Библиотека
Проза
 Письмо автору  Татьяна Тайганова Главная 

И ПРОТЯНУЛИ ЕМУ КАМЕНЬ

Часть I

Луна кричала

1.

До рождения он находился в замкнутом пространстве матери и в полной от нее зависимости. Не имея чем выбирать, он составлял себя из всего, что попадало внутрь его темной колыбели. Колыбель носила его по квадрату цеха под белым халатом, и сквозь прожженные в ткани дырки он ощущал плотный гул производства. Она подходила к участку своих обязанностей, задвигала живот под стол, в руках ее начинали беспорядочное шевеление провода, сплетаясь и спаиваясь особым образом так, чтобы потом продолжать жить отдельно, внутри загадочных аппаратов, где им предстояло сложно функционировать во имя упрощения жизни. Легкими матери он впускал в себя вонь паяльников; склочный яд бабьих пересудов преждевременно затвердевал в его хрящах. Из проходной его выталкивали молчаливые плечи толпы, и мать с замкнутостью жертвы тащила его в плотно набитый трамвай. Обожравшееся людьми чудовище вдавливало в рельсы визг возмущенных колес, и он, еще нерожденный, сквозь тесноту родственного тела ощущал тесноту других едущих тел, доверчивые хрящи прогибались от грубости помещенного на его спину "дипломата", а в будущее лицо угрожала вскинутая в твердой судороге лапа замороженной курицы. Он стоял вместе с телом матери, когда ему хотелось удобства ногам своей колыбели, и прижимался к ее выносливым костям, стараясь уменьшиться до точки, чтобы сделаться необременительным и не потерять ее сознания.

Из клочков зависимой материнской плоти он строился по единой программе жизни. Он задыхался от ненасыщающего городского воздуха в те века, когда у него были жабры, а до того его податливую хорду зажимало между очередями. Жабры переродились в истощенные легкие, а хорда воплотилась в позвоночник, искривленный набок и недостаточно гибкий, чтобы лавировать между давками за дефицитом, и всю жизнь ему казалось, что плечи у него подняты выше ушей.

Пока вынашивающее тело выжимало из своих соков лучшее, сознание матери петляло в сетях быта, аванса и расчета. Будущий человек жаждал ее участия в своей судьбе и, не получая отзыва, беспокоил мать растущими толчками. Ее рвало, и в его несамостоятельную память врывался чужой страх перед беременностью, будущими муками родов и болью жизни. Он впитывал в себя все, что могла видеть мать: пыльное освещение цехов, трамвайные утробы, скрежещущий организм Города, общежитский быт и вялое одиночество женщины, поспешившей слишком быстро.

На исходе застрявшей в хроническом насморке весны, он, неродившийся, потребовал вдруг чего-то неопределенного и сочно-зеленого. Матери это сочно-зеленое явилось видением свежего ароматного огурчика. Ее пальцы, на которых жало паяльника оставило несмываемые шелушащиеся метки, замедлили хирургическое движение в нервном узле проводов, и она, обратившись внутрь своего тела, приказала ему замолчать. Но истощенный работой, одиночеством и беременностью организм властно требовал зеленой влаги, и гнущиеся в удобные стороны провода начали выскальзывать из ладоней, сопротивляясь внепрограммному человеческому желанию, группируясь в произвольном беспорядке и мстительно сотворяя из себя взрывоопасный брак. Женщина поняла, что нужно согласиться с внезапно возникшей потребностью, и, преодолев твердо укоренившуюся привычку к работе до звонка, удивила мастера просьбой отпустить ее сегодня со смены.


Отрезок времени бесконечностью в три часа оглушил неожиданными возможностями. Можно не торопясь и даже лениво войти в полупустой и вполне мирный трамвай, мягко освещенный внутри ясными красками стареющего дня, сойти без проблем на любой остановке и беспрепятственно купить к ужину необходимые продукты. Можно осмелиться заглянуть даже в промтоварные отделы и сделать вид, что неторопливо выбираешь из тысячи новеньких предметов единственный и жизненно необходимый. Можно неторопливо добрести до чахлого городского парка и, терпеливо посидев на скамейке, выследить несколько лесных запахов. Можно придти в пустую комнату раньше, чем туда проникнет вечернее голодное одиночество, и выспаться даже не в воскресенье. А если вдруг родится после такой роскошной жизни прилив энергии, вымыть наконец заляпанное давним дождем окно – чтобы день оправдался и не прошел совсем бесполезно.

Волна неконтролируемых возможностей схлынула неожиданно, обнажив в глубинах нетребовательного сознания все ту же тягостно сосущую мечту о свежем огурце и оставив жалостливое воспоминание о несостоявшемся промтоварном всемогуществе. Помедлив в эхе ускользнувшего состояния еще, женщина вышагнула из запоминающего взгляда вахтерши в случайную свободу. Сначала она пыталась удовлетворить идущее из глубины тела требование солеными сонными плодами, небрежно отвешенными в затоптанном магазинчике продавщицей, похожей на неумытую репу. Репа взывала к совести взыскательных покупателей хриплым прокуренным басом, мимоходом таская на угвазданном животе пудовые мешки и уверенно передвигаясь вдоль залежей гнилых капустных листьев и переброженного лукового духа. Потрепанные огурцы, напоминавшие привокзальный мат, плавали в разбавленной плесени и душили покупателей запахом загнивающей бочки. Запах не имел ничего общего с ароматом небритых огуречных листьев, бережно вынянчивающих на своих стеблях ярко-зеленых, в колючем пушке младенцев. Женщина, сразу устав от разочарования, попробовала внушить себе, что нашла нужное, и проглотила один свирепо просоленный матюг. Ее будущий сын, почувствовав недоброкачественный обман, сжался от негодования и отвращения и предложенное ему надругательство отослал обратно. Женщина поняла, что крепко замоченный в пересоленной плесени суррогат не приживется даже в ее незначительном теле, и смирилась с необходимостью продолжать поиск. Огурец виделся внезапно отчетливо – маленький, слегка вогнутый, с бледно-прохладным животом и непременным изобилием доисторических пупырышек. Пупырышки были обязательны – женщина поняла, что иное ее не устроит, и смирилась.

Маршрут поиска суетливым зигзагом пролегал от магазина к магазину. Торговые точки, предлагавшие населению фрукты и овощи, окопались в подвалах, в них процветал глухой запах грибных корней, разбавленный вонью отбросов и настойчивым шевелением многоногих насекомых, неторопливо проедающих в овощной продукции извилистые ходы. На витринах царила выносливая свекла, тугими формами соответствовавшая пышным работницам горплодовощторга. Рядом ютилась безвольная морковь пепельного цвета – детей, видевших ее в маминых авоськах, трудно было потом убедить в неподдельной оранжевости кусочков, сморщенно плавающих в супе. Чахоточная картошка с черными язвами торопливо прорастала в насыщенный гнилью воздух. В деревянных нишах лежали, ослаблено распустив листья, разлохмаченные капустные головы. Но свежих огурцов среди предлагаемого обилия не было.

Лишь у окраины Города шумно ругающаяся давка определила границы сбываемого населению дефицита. Толпа слабо пахла огуречным лосьоном. Из нее вырывались победившие женщины, унося дорогостоящие парниковые огурцы.

Она уже отстояла половину бесконечного времени, когда какая-то кокетливая бабка, загоревшись вдруг женской солидарностью, напористо протолкнула ее вперед, на всю очередь требовательно огласив свою чуткость и ее беременность, и женщине всучили наконец полуметровый килограммовый плод, влитый в облагороженно-правильную форму, лишенную каких-либо неровностей. Плод вызвал неясное опасение: один человек употребить эти размеры сразу был не в состоянии; архитекторы, проектировавшие этот овощ, удовлетворяли слишком массовые запросы. Овощ тяжелел рекордным весом и был гладким и глянцевым, как фотография из ателье.

Отойдя в сторону от волнующейся очереди, женщина начала с более удобного конца и долго ела плотную, почти без запаха, влагу, терпеливо раздражаясь от ненаполнения. Безвкусная огуречная внутрь была лишена аромата грядки, густоты утреннего укропного воздуха огорода и мятежного хруста истинного огурца. Очевидно было, что этот продукт рос, свисая в сторону от земли, и что его равнодушно поливали в соответствии с новейшими научными данными, брезгливо игнорируя доброкачественный коровий навоз, но много думая о вале, плане и прогрессивке. Огуречный запах не давал ни веса, ни прибыли и потому превратился в излишний фактор.

Женщина устала от напрасно потраченного времени. Ей хотелось домой, хотелось спать, но тело толкнуло в память краски колхозного рынка с дынями и помидорами, устало возлежащими среди собственного изобилия. Она вновь подчинилась терзающему инстинкту и понесла свою усталость по новому маршруту.


Она издали уловила тревожный дух беспородных огурцов, имеющих вожделенные плебейские пупырышки. Торговки, временно владевшие шероховатым товаром, отвешивали очереди неизменные полкило и презирали покупателей за беспомощное нежелание возиться в земле и за бешеные деньги, которые отваливались за копеечный прежде овощ, а покупатели презирали производителей продукта ответно за жадность, но те и другие нуждались друг в друге и поэтому были условно доброжелательны: одни могли навязать преждевременную зелень, другие по сказочной цене получить то, чем не могло владеть большинство прочих, отоваривающихся в магазинах горплодовощторга. Женщина с голодной тоской следила за огурцовым рядом. В стремительно рассасывающейся малахитовой куче мелькнул вогнутым бочком последний огурец и исчез в импортном полиэтиленовом мешке, прославляющем американские сигареты "Мальборо". Мешок хищно свернулся, пряча дорогостоящий аромат, и исчез в глубинах бесформенной сумки отечественного производства. Зеленый полноценный продукт был в тот же вечер исподтишка спущен в унитаз младенцем женского пола, от обжорства ненавидевшем сегодня все и втайне мечтавшем о заманчиво-кривом сухарике.

С трудом подавив желание похитить что-нибудь прямо с торговых рядов, женщина смирилась с чужим изобилием и отвернулась от обманно доступного, мечтая добраться до дома, запереться и проплакаться. Все еще чувствуя внутри себя неутоленный жгучий протест, она бессознательно искала взглядом в пространстве Города какое-нибудь удобное место, куда могла бы встать и пустить корни и на виду у всех завистливых очередей превратиться в дерево, не нуждающееся ни в магазинах, ни в огурцах, не зависимое от регламентированных поливок удобрениями, без боли и страха размножающееся семенами на исходе лета. Она потерянно стояла, ощущая вокруг себя серый голод Города и бесцветные стены новостроек, навсегда заселенные сквозняками. Серая чешуя балконов покрывала туловища домов и корытами и санками вела наступление на незавоеванные пространства. Близлежащая обреченная земля, прорастая асфальтовыми побегами и стягиваясь рельсами, покорно глотала неперевариваемый цементно-кирпичный мусор вечного городского строительства, перегруженного незаживающими ранами. За новостройками слой за слоем всходило что-то железобетонное, и конца хаосу канав и котлованов не предвиделось. Женщина проникла внутренним взором в будущее и увидела впалую от груза высотных домов землю, затянутую неотпадающей коростой дорог и площадей; под коростой подножие Города отчаянно скребли ростки трав и грибов, задыхаясь под асфальтовым гнетом; некоторые уползали расти в глубь и вырождались там в безжизненные белесые нити. Она ощутила непререкаемую монотонность серого цвета и поняла, что никакое рождение никакого ребенка не прервет ее одиночества.


...Получив декретные, женщина села в разваливающийся автобус, навсегда отправленный в ссылку в самый скудный рейс, и уехала в заплатанный городок кривых огородов и покосившихся курятников. На этой окраине мира, в почерневшем от дождей некрасивом, но деревянном доме жила ее старенькая мама, которая на маленьких лоскутках грядок выращивала самодеятельные огурцы.

2.

Если бы он мог выбирать, где родиться, то никогда не остановился бы на том дырявом месте, куда приехала его мать. Это место окрестными жителями наивно величалось городом, по той лишь единственной причине, что в середину его был воткнут медеплавильный завод демидовских времен, на излете мании величия назвавший себя комбинатом. Цеха глухо и враждебно упирались во взгляд морщинами состарившейся кладки. Здания со всех сторон имели только изнанки, и попасть в них могли только посвященные, привыкшие продираться сквозь не убираемый многие лета железный мусор гнутых рельс, непонятной арматуры и обильно политый мазутом шлак. Несомненным украшением этого неряшливого металлургического эксперимента являлись три трубы, выложенные из особо вечного кирпича, неподвластного времени и социальным переменам. Трубы монументально отражались в похмельной воде городского пруда, в котором никогда не разводили карпов, но зато полоскалась армия головастиков и голых чумазых мальчишек. Из пруда с удовольствием глотали взвесь жгутиковых коровы и гуси, а вечерами плотно сбитые низкорослые бабы, устойчиво вогнав ноги в теплую тину, набитую мотылем и бордовыми нитями трубочника, перемешивали воду промыленным бельем. Трубы, как августейшие особы, уже третье столетие определяли общественное мнение городка, его интересы и взгляды на прочие населенные пункты. Обслуживавшие их люди, уходя после смен в свои огороды и черные деревянные дома холодного копчения, имели возможность в любое время почтительно созерцать их из своих жилищ. Трубы были парадным лицом городка, эмблемой его продукции и его бедствием, потоку что в результате сложных интриг с заводским начальством выпускали ядовитый серный дым, который выедал на окружающем великолепии уральских гор незарастающие проплешины.

Дымы выделяли городок среди менее значительных соседей, занимавших в окрестных лесах минимальное пространство. Соседей было немного, и труб достаточного размера они не имели. На северо-запад по прошествии пятнадцати километров крепко жил лесник Афоня, деля еженедельные побои между двумя лошадьми с жеребенком, тремя семейными коровами и одной высохшей от усталости тихой женой, на которой лежала неубывающая забота о бесконечно умножающейся, дающей молоко, мясо, шерсть и перья одомашненной живности. Во владениях Афони все слишком быстро плодилось, поэтому у него было неисчислимое количество родни во всех населенных пунктах области и даже за ее пределами, для которой он выстроил два дома из отборного леса.

Стремительно взрастая телом на парном молоке, домашних колбасах и ягодных угодьях, близкая и дальняя родня торопилась, однако, стать самостоятельной в окультуренных жилпунктах. Она уезжала от Афони на проходивших мимо автобусах и попутках, посещая по прошествии недолгого времени родовое гнездо уже на любовно отполированных "жигулях", все меньше из благодарной памяти и все больше за лицензиями на отстрел лесного зверья. Афоня тосковал от этого по непонятной причине и дополнительно напивался по понедельникам в оглохшей от родственного нашествия усадьбе, матерно бушуя в надворных постройках. От его ругани перепуганные куры выдавали яйца автоматными очередями, а старшая корова, неодобрительно взирая на хозяйское безобразие, выходила на разбитую дорогу, по которой изредка проезжали легковушки с иногородними номерами, ложилась, разбросав в стороны мосластые ноги, и притворялась мертвой, надеясь преградить путь очередным родственникам, чтобы, затормозив, они все-таки завернули в прежнее гнездо. Джинсовые водители легковушек и фуфаечные шоферы грузовиков выходили из своих транспортных средств, фуфаечные – местные – сочувствовали Афоне, у которого опять пала все та же корова, а джинсовые пытались выяснить у фуфаечных, нельзя ли у хозяина купить по дешевке, скажем, правый окорок. Корова, считавшая всех нефуфаечных состоящими с ней в родстве, слушала речи, тяжко вздыхала и, так никого и не впечатляв своей кончиной, собирала впалые окорока в костлявое целое и влекла наполнившееся скорбное вымя к дому.


Ближе к медеплавильным трубам располагался железнодорожный поселок Бурлак, в который из городка милостиво раз в три дня завозились поездом хлебные буханки в количестве двухсот пятидесяти штук. Завоз буханок уже на памяти нескольких поколений оставался торжественным событием, потому что давал женщинам повод для пересудов и прочей свободы слова. Севернее от Афониных крепостей разбросал свои кривые заборы другой железнодорожный поселок – Рипус, куда хлеб завозился в более убедительном количестве трехсот пятидесяти буханок, потому что было необходимо подкармливать осевших на многолетнюю рыбалку особо удачливых рыбаков. На железнодорожную платформу к каждому поезду, чтобы покивать трехвагонному составу и вежливо подобрать объедки, разбросанные по траве, выходила маленькая гнедая лошадка. Крохотный вокзальчик, построенный случайно забредшим сюда выпускником архитектурного института, был задуман в античных пропорциях и напоминал Парфенон, которому по личным причинам не удалось закончить образование. Вокзальные ионические глубины с благодарностью заселил табор голубей, громко страдающих от нескончаемого медового месяца. Рыбакам, составлявшим основной контингент приезжающе-отъезжающих, вход в таинственную, утробно мурлыкающую темноту вокзала с обильным гуано был воспрещен скрещенными досками и амбарным замком. Жаждущие рыбаки равномерно рассредоточивались вдоль железнодорожной платформы и четко простреливали взглядами магазинное крыльцо, а также лицо продавщицы, стараясь загодя определить, сейчас ли ехать за сорок километров в Тайгинку за водкой или довериться сволочной бабе и переплатить вечером по полтиннику, что выйдет дешевле, чем билеты на поезд, на гривенник. Сочувствовать мужикам выходила сиамская коза, обремененная многочисленным сиамским семейством и окрашенная под интеллектуальную сиамскую кошку. Козу по простоте душевной хозяйка кликала Машкой, но упрямая зверюга, глядя на нее не туда повернутыми зрачками, вступала в переговоры лишь тогда, когда хозяйка, измученно сдавшись, называла ее Мэри.

Между Бурлаком и Рипусом существовало скрытое соперничество за значительность, которое, за неимением особых труб, определялось количеством неожиданных выбрыков сообщества людей и животных, так что поселок Рипус гордился магазином, имеющим водку, вежливой лошадью и породистой аристократической козой, а поселок Бурлак оберегал от посягательств своего ненормального петуха, квартирующего у железнодорожной бабки Фаины. Петух игнорировал положенные природой часы истошного утреннего величания светила и орал по-блатному при приближении поезда. На его суматошный вопль вылетала заспанная бабка Фаина в криво надетой оранжевой фуфайке и, задрав руку с желтым флажком, испуганно таращилась в громыхающую пустоту леса. Куры от этого петуха несли четырехугольные яйца, из которых соперничающий Рипус, как ни старался, не мог пока высидеть ни одного цыпленка, хотя у бабки Фаины высиживались то миниатюрные паровозики с тремя вагончиками, то даже дымящиеся медные трубы.

Где-то в синеющем тумане леса существовали еще поселки, и, может быть, даже города, имевшие значительно большее количество труб и прочих достопримечательностей, но это было в неопределенном и малореальном где-то. Здесь именно три престарелые кирпичные трубы воспитали своим дымом не одно поколение людей. Эти места были когда-то насильственно заселены крепостными из среднероссийских деревень. Люди плавили медь на заводе, который некогда казался всемогущим, грозным и неотвратимым: веря в его необходимость, они врастали в скудную для хлебопашества землю, производили на свет многочисленное потомство, жизнь которого определяли все те же дымы. Но постепенно медный источник прогресса иссяк, сырье уже привозилось чуть ли не с Украины, население захирело от скуки и обилия водки и стало угрожающе сокращаться. Войдя в начальное сознание и едва научившись грамотно материться, дети говорили о том, как хорошо бы поселиться в заасфальтированном Городе, в девятиэтажном доме с блестящими кранами, где везде порядок и все задаром, где и топить не надо и можно не окучивать проклятую картошку, сжираемую колорадским жуком, потому как в магазинах имеется полное наличие. Откуда имеется – потомки крепостных такой пустой вопрос не задавали и бесстрашно исчезали в недрах областного центра, который не уставал давать всем желающим работу в громыхающих цехах и по прошествии лет – центральное отопление с комфортабельным санузлом. Без сожаления простившись с растерянными родителями и запахами скотного двора, молодые быстро вычеркивали из памяти три трубы, которые теперь, с высоты областных суперцехов, казались смешной допотопной мелочью. Медеплавильное место пошло нежилыми дырьями, их терпеливо штопали старые люди, привыкшие к своей требующей неустанных забот каменистой скудной земле и не желавшие уезжать за безумными детьми в поисках иных радостей. Трубы городка в молодости особенно лихо дымили на все стороны, затапливая окрестные горы ядовитым туманом, и величавые хребты, похожие на спины умирающих динозавров, подставляли свои замшелые плеши удушливому смогу. Защитным валом от надоевшей природы выросли вокруг городка искусственные образования, внушавшие оторопь своими рукотворными размерами. Они назывались импортно и значительно – "терриконы". Оплешивевшие горы отползали от завода, уступая территорию и лидерство доморощенным иностранцам, ровно скошенные бока которых вздымались, как цунами, на недосягаемую высоту. Они чернели ненатуральной мощью сквозь робкую зелень искривленных берез, впечатляя случайных туристов отрицанием всякой жизни. На склоны терриконов удалились в бессмертье ржавые агрегаты, похожие на искореженное оружие межпланетных войн, неподъемные детали каких-то производственных организмов, утопленные в черном шлаке обрезки гигантских труб и колес вагонов, и сами вагоны, слетевшие с рельс на окраину планеты, но затормозившие в густом мраке шлака. Технические скелеты сохранялись здесь десятилетиями, не желая рассыпаться и даже восстанавливаясь в поломанных суставах – в глубинах отвалов начиналась загробная жизнь честно отработавшего железа.

Мальчишки обшаривали эти запретные места, но только при свете солнца, потому что вечером сам собой рождался технократический фольклор о забытых железяках, мстящим скверным мастерам, о творящих бесчинства армиях ползающих по лесу труб, о войне проводов и моторов, о самим собой собравшемся в толще терриконов невидимом заводе, скрежещущем по ночам и выпускающем неучтенную продукцию. Но днем возможно было отважно пропадать на отвалах в поисках изобретательского материала, будящего творческое воображение, и мальчишки находили: позеленевшие от меди черепа неведомых существ, обугленные кости, магниты и сверхмагниты, каменные жернова и очаги, целые механизмы, которые по какому-то капризу сегодня не работали, но завтра, возможно, могли начать производить что-нибудь сверхплановое. Исследователи этого сброшенного с другой планеты кладбища технических отходов геройски дергали железки за торчащие углы и замирали в близком предчувствии чего-то надвигающегося, слыша из черных сыпучих ущелий жуткие вздохи переплавленной в мертвый шлак природы. Терриконы врастали в небо, душа под собой горы, незаметно размножались, и им становилось тесно на человеческой земле.

3.

Сизые облака этого утра напоминали намокший пепел, а трубы дымили особенно яростно, срочно довыполняя квартальный план по переработке украинской руды в уральскую медь, и возникновение маленького будущего человека никак не могло отразиться ни на дыхании труб, ни на плане, ни на разреженном шевелении повседневной жизни.

Долго и неохотно появлялся он в этой жизни, упрямо сопротивляясь рождению именно в этой точке земного шара, потому что хотел возникнуть в доме с мудрой коровой или на полустанке рыбаков, оказавшихся в вечном плену поплавков и удочек. Ему было бы интересно родиться там, где ежедневно возвращалась к ленчу, обучая свой разноцветный выводок хорошим манерам, сиамская коза, давно и бестрепетно постигшая возможные смыслы жизни, отчего ее продолговатые зрачки развернулись поперек. Его бы устроил, на худой конец, объеденный лосями зимний стог, но женщина, чтобы стать матерью, принесла свой уставший живот под однообразный небосвод плохо выбеленной райбольницы. Она охотно отказалась бы от участия в рождении собственного ребенка, она обмирала в страхе от предстоящего труда и страстно хотела от него уклониться. Но нового способа продолжения рода ей никто не предложил, и женщина, осознав наконец, что рожать сына придется все-таки ей самой, принялась за работу.


В крови входящего существа еще пульсировала, стремительно исчезая в безднах, память прежних жизней, в окаменевших слоях времени высвечивались варианты прошлых рождений. Большинство его предков находили себе родину в волокнистом деревянном сумраке древних домов, давних прабабушек и прадедушек ополаскивали в деревянных корытах, заворачивали в чистую холстину и опускали в деревянные зыбки, накрывая сверху вышитыми полотенцами. Матери рождали своих сыновей в янтарном меде сенокоса. Многих младенцев, появлявшихся в неудобное время страды, прятали от солнца под ржаными снопами. Кто-то из его корней родился в черной норе подземелья, а сверху доносилось беспощадное рычание оружия, а еще одна из женщин во глубине его незатейливого рода явила младенца от восторга, увидав из крепостной бойницы великую тоску осени, сквозь которую, оплакивая землю, уплывал в сторону ночи журавлиный клин. Но закон рождения, свернув все широкоформатные воспоминания в тайные многоточия, осевшие в темных глубинах сознания, заставил нового человека уменьшиться до самостоятельности и оттолкнуться наконец от долгой, оберегающей колыбели.

Обособляющееся нечто обрело необходимую начальную завершенность, ему стало тесно в одном теле с матерью, и пришлось родиться. Выплюнутый в чуждую его соленому телу среду, потеряв весь свой миллионнолетний опыт эмбриона, он разом стал полным ничто, а опоздавшие остатки непотерянного прошлого застряли на дне мозга, чтобы потом мучить неразрешимой тоской.

У его матери осталось под сердцем пустое место, которое не требовало больше невозможного. Оно пустело краткое время, а потом легко заполнилось ее неосмысленной робкой печалью, всосав из жизни женщины виноватую неуверенность.

Возникший мир ошпарил беззащитную кожу и сморщил слепое личико. Суровая длань скучающей от однообразия акушерки, которой и эта роженица не явила ничего интересного, извлекла из крохотного комка легких скрипучее возмущение, и глотнувший крепкого медеплавильного воздуха младенец тут же забыл про уют заснеженных стогов, из памяти надолго исчезли лошади, кивающие проходящим поездам, исчезла длинная цепь разнообразных рождений предков, и он уже никогда не смог бы найти их могилы, затерянные в печали земли, потому что забыл все, что знал; его тело, обретя границы, утратило бесконечность памяти. Прошлое кануло в небытие, и только изредка древнее, хранившееся в первобытном океане его организма, бросало впоследствии в его жизнь скупую милостыню.

Вздохнув разбавленный воздухом дым, он беспомощно вытаращился сквозь броню слипшихся век в неведомую пустоту, которую ему придется познавать заново отныне и до смерти, не имея защиты. Единственным путеводителем по этой тьме остались инстинкты, которые заставляли его вдыхать и выдыхать чужеродный воздух города, демонстрировать миру круглым розовым пузом полную беспомощность, скрипуче требовать и потреблять пищу и с нарастающим поверх кожи временем бытия медленно определять границы своих прав, которым в отдаленном будущем предстояло переродиться в цепи обязанностей. Он смирился с казенным потолком своей родины, возглавляемой скучающей акушеркой, и, не подозревая грядущей печали познания, с бессмысленным величием обозревал мир из глубины своей слепоты. Его жестко и неудобно упеленали, и он, расположенный теперь в простынях с больничными штампами, начал телом набирать вес, объем и длину. Его бессмертие кончилось – он родился.


Строительство его жизни началось с Тьмы. В Тьме рождались шорохи, по которым можно было определять наступавшие изменения мира – неприятную прохладу воды и насыщающее тепло молочной реки. Потом стал Свет, и отделился от Тьмы, и Черное и Белое обозначило два полюса жизни.

Когда он обрел зрение, движение окончательно отделило его от мира. Все вокруг терпело неподвижность, только колыхание эфира выдавало появление матери, которая, наклоняясь к нему, оставляла за собой стирающиеся следы бесконечных изменений. Она приносила покой и удовлетворение, и, стремясь в ее тепло, он сам начинал шевелиться, желая принять участие в своем существовании, декорации же мира не менялись, выдавая принадлежность к иной материи. Где-то в глубине прорастающей души скучало ощущение, что когда-то, в ускользнувшей тайне прошлого, было наоборот: все сущее умещалось в принадлежавшей его телу памяти, а теперь тело поместилось в неподвижность, которая пугала необъятностью.

В этой завораживающей вселенной все никак еще не называлось и поэтому почти не существовало, и он начал робким шевелением обособляться от власти таинственной материи. Сначала обособились в движении руки, начав его путь познания и его новую личность. Руки с бесстрашием полного невежества исследовали присутствующее. Они трогали и чувствовали разное, подчиняясь невразумительно струящимся желаниям и пытаясь отвечать возникающему нетерпеливому ощущению вопроса.

Глазами он впускал в незаполненные кладовые мозга всю информацию без предпочтения и ограничений. Каждый раз, просыпаясь, он находил взглядом что-то новое и запоминал, чтобы впоследствии дать новому имя. Однажды он обнаружил, что новое может исчезать и появляться по его желанию. Ему понравилась такая игра, и он моргал до изнурения и заснул, ощутив власть над всем миром. Потом его внимание надолго привлек серебристый рой тысяч снующих в воздухе пылинок, каждую он видел очень близко и пытался потрогать, но они не имели формы и неуловимо суетились, отталкиваясь и клубясь. Он наблюдал за ними и при свете дня, и ночью. Днем мир виделся далеко и близко, а ночью – только близко, если не повторялось то, что было днем. В далеко он смотрел на неизменные формы предметов, а близко, прямо перед влагой глаз, видел клубящийся беспорядок неведомых частиц. Когда сквозь толщу серебристого роя к нему приближалась родная материя, пронизанная токами жизни, он определял по запаху мать и, перескочив из микровидения в привычное зрение, следил за движениями ее глаз, бровей и губ. Ему хотелось поймать это движущееся на лице матери, он сжимал пальцы, пытаясь все уместить в ладонь, ощущал тугое от жизни тело родственной плоти и нежность рождающих мягкие звуки губ.

Близко от матери он воспринимал ее тепло и не хотел покидать его границ. Но мать насильственно отделяла его от себя и клала обратно в постель. Он не понимал, почему такое интересное и нужное существо исчезает, и громко требовал, чтобы его снова взяли на руки, а еще лучше – вернули обратно, в то время и место, когда мать была привязана к нему крепче, чем сейчас. Иногда мать переворачивала его липом вниз, и к глазам приближалась поверхность полотняной простыни. Он видел бесконечные переплетения толстых нитей, составлявших основу его вселенной, каждая из нитей выпукло выделялась навстречу взгляду, возникая единично из общего полотна и в той же общности исчезая. В то полуслепое, рождавшее первые понятия время, он легко постигал высшую математику конечного и бесконечного.

Постепенно его внимание стали привлекать звуки. Звуки ничего не объясняли, несмотря на старания молодой мамы, но своей направленностью именно к нему помогали отделяться от остального мира. Сначала он завороженно затихал при журчании единственного голоса, но быстро научился определять, когда голос обращается к нему, а когда к остальной вселенной, и стал требовательно призывать к себе его внимание, желая вечного покоя и тепла в тихом мурлыкании и засыпая под его мелодичный рокот.

Звуки проявили в нем первые сновидения. Опустошенная рождением память жадно заполнялась новыми ощущениями: теплом солнечного света, сухостью свежей пеленки, запахом молока и повторяющимся голосом. Во снах он вновь исследовал свои необозримые владения – бесконечную плоскость кровати, которая заботливо покоила растущую основу будущих мышц. Иногда под ним становилось мокро и еще как-то, что приносило беспокойство и раздражение, он громко звал на помощь, и неудобное исчезало, принося сухое облегчение, а его владениям возвращался прежний уют.


Однажды накопившиеся в нем силы приподняли его без помощи матери, перевернули на живот и на бок, и он, цепляясь незадумывающимися руками за воздух, сел в центре знакомой территории и оказался вдруг на вершине мира, медленно осознавая его новую необозримость с головокружительной высоты сорока сантиметров. Мир хлынул в него и резко раздвинулся, а новая бесконечность оказалась бесконечнее первой. Вместо ритмического переплетения белых нитей он увидел пространство, державшее его снизу, а вокруг – ограничивающее со всех сторон нечто. Нечто, появившееся из ничего, напугало его, и он позвал на помощь, но мать не появилась.

Он сполз в положение лежа и убедился, что прежний мир все еще существует, что на близком расстоянии белая неподвижность вновь превратилась во множество толстых протяженностей. Он стал карабкаться на вершину мира и, оседлав ее с четвертой попытки, вновь увидел нечто. Могущественная сила тайны повлекла его руку, рука обхватила нечто пальцами, оно было удобно, гладко и твердо, оно ритмически повторялось, чередуясь со светлыми провалами в пустоту и напоминало уже знакомые нити, но живущие не в переплетении, а каждая сама по себе. Он сунул руку в просвет, но рука ушла так далеко, что он напугался, что она не вернется, и снова громко потребовал помощи.

Никто не поспешил избавить его от страха, и пришлось самому позвать руку из пустоты обратно. Рука послушно вернулась, и страх отступил. Он еще раз проник уже опытной рукой в тот же провал и дал ей уйти совсем далеко, пока не стало мешать плечо, а сам он не увидел пряло перед собой тот вещественный предел, за который уже держался другой ладонью. Предел не поддавался усилиям пальцев и не собирался в холмистые складки, как простыня, и не приносил никакого удобства, а лишь отграничивал знакомый мир от продолжавшейся за ним зыбкой неопределенности.

Он посмотрел дальше близкой пустоты, и навстречу его взгляду выдвинулись незнакомые углы и цвета. Очертания раздвинувшегося мира ошеломили его хаотической многочисленностью, он прижал лицо к деревянной решетке и взглянул вниз – там была пропасть, обрывавшая его полотняную опору. Где-то в глубине угрожающе маячила темная плоскость с неопределенно размытыми окраинами, до которой он попытался дотянуться пальцами, но плоскость оказалась недосягаемой, твердые нити решетки отделили ее опасную тайну. Поняв неумолимую твердь как препятствие к дальнейшему познанию, он громко возмутился, но опять никто не поспешил на помощь, и он, обессилев от многих переживаний, упал с вершины мира на знакомую белизну и заснул.


Когда он проснулся вновь, выпав из головокружительного сна о таинственных решетках, переплетение белых нитей как и прежде смотрело прямо в глаза, но он не увидел их в преувеличении, как раньше, утратив из памяти хаотичное волнение серебристых молекул воздуха. И впоследствии, всякий раз когда в его сознание вторгалось более крупное мироздание, чем предыдущее, он забывал уже знакомую канву явлений, и смысл познаваемого мира становился все отдаленней и несбыточней.

4.

Мир дышал тайнами, как тьма замочной скважины, охраняющей бабушкин сундук. Тайны, проникая извне, заползали в скрипучие щели дома, просвечивали сквозь складки фигурных занавесок и многообещающе пахли примусом из кухни. Самая большая тайна жила во дворе под деревянным срубом колодца, выкопанным в молодости когда-то бывшим на свете бабушкиным дедушкой, – она ухала подземным голосом и гулко плескалась в темноте. Он был убежден, что к вечеру эта большая тайна набухает и выползает наверх, а из ее клубящейся темноты начинается ночь.

Привычные вещи поворачивались к нему неопознанным лицом и томили неожиданными свойствами: в бочке с дождевой водой, прижатой к сырой завалине, ночью что-то плюхалось и булькало, а к утру снова растворялось в воде, и он боялся сунуть туда палец. Домашние тайны разговаривали голосами оживающих к вечеру сверчков, которые, запальчиво соревнуясь, начинали стрекотать бесконечно и мелодично. Ни одного сверчка он ни разу не видел, а то обязательно бы нашел, куда это неутомимое существо прячет свою музыку, и отобрал бы, на время, конечно, чтобы пострекотать самому.

Иногда тайны, пугая неожиданной тишиной, проступали в остановивших свое привычное ворчливое тиканье часах, замолчавших от грубого прикосновения пола к задремавшей гирьке. В душной темноте курятника, куда он рано утром, опережая бабушку, мчался собирать яйца, очень подозрительно косились несушки, каждая одним круглым неморгающим глазом. В углу двора уже два года никак не решалась окончательно упасть окошенная вбок тележка – ветеран труда, потерявшая одно колесо. Тележка протяжно пахла ржавчиной, а в полуденные часы вбирала изношенной прогнувшейся поясницей столько солнца, что ошпаривала неосторожные пятки, принадлежавшие маленькому человеку. Тележка всем обитателям двора настойчиво демонстрировала свою увечность, но по утрам ее бока были набухшими от влаги и оставляли на пальцах бурые сырые пятна, и он уверился, что ночью к ней возвращается бывшее колесо, и они вместе, превратившись в безлошадную телегу, с приглушенным улюлюканьем мчатся со двора куда-нибудь к озеру и ищут там затопленные клады. У него было подозрение, что тележка нарочно прикидывается охромевшей, а на самом деле перевозит по ночам разбойников, прячущихся днем в таинственных узорах бабушкиного ковра и обдумывающих коварные планы захвата медеплавильного комбината, чтобы вместо меди выплавлять на нем золото. По ночам, стоило ему отвернуться к стене, как за спиной, в ящике с игрушками начиналось загадочное движение. Затаив дыхание, он ждал тоненьких голосов игрушек, которые бы повторяли друг другу то, чему он научил их за день, но всегда засыпал прежде, чем удавалось уловить первое игрушечное слово. Иногда, мечтая застать кого-нибудь врасплох, он резко откидывал одеяло и таращился в сумеречные шорохи, улавливая запирающий отзвук моментального движения.

Однажды, твердо решив поймать ожившие игрушки на месте превращения, он лег в постель, вооружившись фонариком, похищенным из кладовки, набитой валенками и мерцающей молью. Сжавшись от напряжения под броней одеяла, он дождался первого слабого шороха, прошелестевшего сквозь однообразное бормотание сверчков. Он включил фонарик и, вынырнув из одеяла, швырнул ослепляющее пятно в угол, где жили игрушки, – они замерли в беспорядке, но был ли это 'тот беспорядок, в котором он оставил их вечером, он не мог вспомнить. С безопасной высоты кровати он видел их застывшие лица со слабой тенью неуверенного в своей силе коварства и искал на них исчезающие гримасы движения, а они внимательно следили за маленьким человеком, посягнувшим на их древнюю тайну, и таились в полной неподвижности, более многозначительной, чем любое шевеление.

Он случайно двинул фонарик в сторону, и во всех углах заколыхались незнакомые тени, а маски игрушек ожили, приобретая явное выражение досады и тайной угрозы. Не дожидаясь, пока на него отовсюду накинутся огнедышащие потемки, напуганный колоколом собственного сердца, он, не выключая фонарика, нырнул под одеяло, а оживляющий сноп света сразу сократился до ручного электрического зайчика на одеяльной крепости. Подступивший мистический ужас заставил тщательно упаковаться, чтобы не осталось ни малейшей щели, и он, продолжая чувствовать на своей коже пристальное постороннее внимание, каменел от страха в надежном тепле одеяла, пока не заснул.

Некоторые особо опасные тайны сохраняли свою силу и днем. Геометрическая логика ковра ускользала от понимания, оставляя детскому воображению красочный набор разбойничьих рож, проступавших временами из прихотливого орнамента. Ковер висел в комнате бабушки и преследовал его из открытой двери даже днем, когда все недобрые силы, сраженные солнечным светом, обязаны были рассыпаться в прах. Искаженные разбойничьи рожи взаимно, как в картах, отражались, подстерегая друг друга, и эта неестественность их поз была особенно опасна, потому что ненавидящие глаза могли смотреть не только сверху, но и снизу и даже, монет быть, с ковровой изнанки. Бабушка, когда что-то вязала, садилась на кривоногий диванчик спиной к разбойникам, и ему каждый раз хотелось защитить ее беспомощную спину.

Бабушка качала головой и говорила, что никаких разбойников давно нет, а всякой нечистой силы она не боится, а вот на ее собственную силу он смело может положиться, если какой-нибудь малохольный алкаш – единственная категория людей, которых бабушка считала злодеями, – вздумает его напугать.

Внук ей не совсем верил, потому что видел, что бабушка только притворяется сильной, а сама с трудом носит воду из колодца маленьким ведерком, а болтливой соседке Ксанфе, у которой собственный колодец каждое лето загнивал от тоски, никогда не возражает. Ксанфа всегда жалуется на комаров, поясницу, слабость в поджилках, головокружение и родственников и жадно таскает воду из их колодца огромными, как корыта, ведрами. А другой сосед, дядя Гриша, злой и мятый, как зажеванный слизняками подберезовик, спьяну свирепо рычит на б, абушку, а она почему-то называет его сынком и ласково уговаривает, чтоб не пил водку и тогда у него народятся детишки и станет весело.

Действительно было бы веселее, если бы у дяди Гриши родились дети, тогда можно было бы играть и на улице, и у них во дворе, и через забор тоже. Но мальчишки постарше объяснили ему, что дети появляются от больших животов раз в полгода, а у ихнего соседа пузо как жбан с квашеной капустой целую жизнь, а он все еще никого не родил. Выходит, бабушка просто так говорила про детишек, чтобы дядя Гриша не очень ее пугал, а на самом деле она его, конечно, боится, потому что ласково говорить с тем, кто тебе угрожает, можно только с перепуга. Так что яснее ясного, что бабушка не справится ни с одним разбойником.

И выходило, что все вокруг притворяется, прячется и обманывает, и это было самой большой тайной из всех непонятных тайн.


У него была, кроме всегдашней бабушки, невсегдашняя мама, которая жила в Огромном Городе, большом, как лес. Мама приезжала время от времени, привозя ему рубашки из неудобной, толстой ткани. Бабушка складывала новое в комод и каждый раз говорила, что мальчишечка их поносит потом, а он, чувствуя, что эти рубашки такая же неправда, как бабушкино всемогущество, никогда их не надевал. Иногда, когда мамы не было долго, он тосковал, и от тоски хотел куда-нибудь спрятаться, но бабушка легко находила его в шифоньере, где было темно и уютно плакать. Он вылезал не сразу, а сначала обнимал теплые бабушкины ноги, и зимой и летом сновавшие по дому в обрезанных валенках, и утаивался в складках юбки, накрываясь бабушкиной внимательной рукой. И ненадолго бабушка казалась действительно большой и сильной, сильнее дяди Гриши и всех на свете разбойников, потому что была доброй, у нее все росло без понуждения и с удовольствием, и он верил, что она помогла бывшему дедушке выкопать такой колодец, какого нет ни у кого, с самой чистой и красивой водой, а выкопать колодец может только сильный человек, это очевидно.

А бабушка, гладя его некрасивую голову, терпеливо объясняла, что мама потому работает в Огромном Городе, что здесь на всех работы не хватает, но она обязательно приедет на выходные и что-нибудь ему привезет.

Он рано научился считать до семи, потому что этой цифрой определялась нескончаемая длина одной недели, и ждал субботы и воскресенья, как ждут прощения, иногда мама приезжала, а чаще нет, и каждый раз в нем умирал целый мир, который всю неделю копился из удивлений и событий и жаждал проявления. Он мечтал, что будет рассказывать маме о бочке с дождевой водой, которая по ночам булькает, а после грозы рождает головастиков, о тачке, тайком перевозящей разбойников по озеру, которое потом предательски отрезает блеск их дальних костров, – будет рассказывать о всех-всех событиях, которые появились на свет за длинную семидневную неделю. Но мама приезжала, он смотрел на нее издали и молча, а она спешила заняться какими-то неважными делами и для сына не оставляла времени. Бабушка почему-то не поверила, что головастики в бочке родились от грозы, и про тележку не поверила, а только посмеялась и сказала, что он выдумывает. У нее все новости как-то сразу переставали быть новостями, – может быть, потому, что она делала их своими руками – например, выращивала невероятно огромную тыкву или помогала кошке родить каждый раз пять котят, а без нее кошка родила бы, конечно, меньше. Его мама таких новостей сама не делала, и мальчик думал, что она должна вместе с ним восхититься открытиями и в ответ когда-нибудь увезти его с собой в далекий Огромный Город и поделиться своими новостями и тайнами.

Но мама почему-то старалась с ним не разговаривать, отвечала на все вопросы правильно и скучно, он чувствовал равнодушную неосновательность ее ответов и стал стараться спрашивать пореже. Он понял, что все время чем-то сердит маму, и пытался любить ее издалека.

Однажды он принес загадочно сиявшую, плененную бутылочным осколком прозрачную капельку воздуха совершенной круглой формы и, зная, как мама прикладывает перед зеркалом к своим ушам разное блестящее, решился подарить ей эту волшебную тайну. Мать брезгливо отодвинулась от чумазой ладошки, а он растерялся от хлынувшей к нему неприязни и не смог объяснить, как замечательно можно было бы пользоваться такой замечательной вещью.

Осколок был немедленно назван "всякой грязью" и выкинут в ведро с помоями. Ему показалось, что выкинули не стекляшку, а его самого, и он уже находится в помойной хляби, и теперь ему тоже понятно, что его после этого любить нельзя.

Он скрылся в нафталиновой глубине шифоньера, и в тот день его долго никто не искал.


Он привел бабушку в полное смятение, спокойно спросив, почему мама его не любит. Бабушка, прижимая его к выцветшему ситцевому плечу, стала кому-то стоящему за их стонами доказывать, что это не так. Голос у бабушки вздрагивал, и он догадался, что опять обнаружил неправду и что мама действительно его не любит, хотя после случая с помойным ведром он уже дважды мылся в бане и стал мыть руки не только перед обедом, а и просто так, когда вспоминал.

Открытие ошеломило его.

Он стал проверять его правильность каждый раз, когда мама возвращалась к ним на выходные. И каждый раз она раздражалась и старалась его не видеть. Ее голос никогда не был похож на бабушкин и звучал так, будто им забивали мелкие кривые гвозди.


Он не мог еще знать, что родился настолько некрасивым, что казался собственной матери брезгливо отброшенным постыдным объедком.

Она зачала его случайно, без особой охоты, и не избавилась только от стыда перед гинекологом. У его отца, который даже не узнал, что он отец, было тусклое лицо; невыразительное, потому что выражать было нечего, оно казалось пустым и бледным, как бестелесная поганка, лишенная даже яда. И ребенок, не имевший любви ни до, ни после своего начала, напрасно ждал ее, родившись. Мать не слишком старательно пеленала и кормила его, пока он был совсем мал, не старалась чему-нибудь научиться сама и не знала, чему учить своего сына. После окончания вынужденного отпуска она с облегчением передала его на полное попечение бабушке, которая обрадовалась живому голосу в заугрюмевшем от пустоты доме, потому что дом не мог заполниться одним усыхающим человеком.

Ее дочь не хотела возвращаться из большого Города, где имела свои квадратные метры в общей квартире с общими удобствами и работу, к которой давно привыкла. Женщина не хотела перемен в своей непритязательной жизни. Существование ребенка казалось ей необязательным, и она, изредка появляясь около сына, выражала свое в нем участие порциями запретов. Маленькому человеку нельзя было громко говорить, много смеяться, что-нибудь ронять и тем более терять, а также самому теряться ни в саду, ни на улице, нельзя было прикасаться ко всему живому, и к неживому тоже, а если такое преступление случалось, требовалось немедленно вымыть руки, – ничего невозможно было без разрешения, и задавать вопросы тоже было нельзя. Любое действие, которое в представлении этой неразбуженной женщины не совпадало с железобетонными правилами воспитания, которыми она зарядилась в цивилизованном месте жительства, немедленно пресекалось, а наказание за самостоятельность оглушало нелогичной стремительностью.

Женщина, не неся в своих родительских попытках осознанного зла, пыталась вести себя как абстрактная мать, воспитывающая абстрактного ребенка. Она пробовала приспособить придуманную себя к придуманному сыну, и тот рано осознал, что необходимое ему материнское тепло и человек, в котором оно должно заключаться, – разные явления, и одному с другим объединиться в его жизни не дано. В конце концов он перестал стремиться к общению с взрослыми, которые постоянно нуждались в неправде, и приучился обходиться самим собой. Тоскуя по недоступному, он стал искать замену материнскому теплу.


Теплом были одарены многие живые существа. Неспешно и тягуче плывущие вечерними улицами коровы согревали воздух парным дыханьем, посылая к своим домам впереди себя протяжное мычание. Они бескорыстно делились с человеком теплом неторопливой травоядной жизни, отдавая клубящееся пузырями молоко, а иногда и жизнь для процветания человеческого рода. Пушистое, тщательно охраняемое тепло пряталось под плотной шерстью Находки – их дворовой собаки. Этим теплом беззастенчиво пользовались недосягаемые для собачьих зубов блохи, хотя все остальные посягательства Находка пресекала немедленно, подозревая в черных намерениях всех, кроме бабушки и петуха Нестора. Петуху она даже позволяла клевать из своей миски и по необходимости пересчитывать свой глупый гарем с крыши своей будки. Бабушка называла аспидно-черного петуха расстригой и говорила, что он орет свои утренние приветствия почище дьякона. Про расстригу было понятно, у Нестора каждую весну обрезали одно крыло, чтобы он не летал через забор к соседским курам; в дьяконе заключалась какая-то тайна, мальчик иногда подкрадывался к будке и захватывал петуха в руки, чтобы обнаружить ее, но руки ощущали только сухость перьев и очень горячее тепло у кожи, которым Нестор явно не желал делиться.

Еще мир обогревала серая ласковая кошка Капля, венчая круглой полосатой подушкой бабушкины колени. На коленях кошке всегда было удобно, и от этого она сотрясала старый дом оглушительным мурлыканьем и даже не уклонялась от рук мальчика и мурлыкала ему лично и отдельно, приноравливаясь дробно-раскатистым, как просыпанный мелкий горох, звучанием к движению детской неумелой ладони.

Больше всего тепла излучала, конечно, сама бабушка, но хозяйственная суета, забирала его для себя, и мальчику оставалось мало. Снующая сразу везде, бабушка становилась недосягаемой для внука, и он пытался удержать в своих руках тепло животных. Кошка переминалась лапами на его коленях, добросовестно тарахтела полторы минуты и, выполнив свой долг перед маленьким человеком, выскальзывала из-под его неполной власти и стремительно исчезала, оставляя в одиночестве. Он снова бродил в дебрях неживого мира, успешно разбирал на составные части все, что попадалось под руку, но это занятие не удовлетворяло его – пока он смотрел на предметы, среди них ничего не происходило, они оживали лишь когда он отворачивался, а полностью освобождали свои души лишь по ночам, когда он спал. Вещи днем не мурлыкали и не мычали и тем более не кукарекали почище дьякона, и ему недоставало общения с живым миром.

Однажды утром он сонно пришлепал на кухню, досматривая по дороге какой-то таинственный сон, и наткнулся в углу на ящик, в котором попискивала и шевелилась живая кучка котят. Он сразу проснулся целиком и до конца, и увидел, что в кучку, сберегая общее тепло, сбились не совсем еще настоящие маленькие существа, они слепо копошились, отделяясь от прохлады мира сиянием беззащитного пуха. Он взял одно в руки, оно грело и имело внутри себя живое тепло, возилось по ладони малыми подобиями коготков и мокрыми дырками носа. Эта возня, оставляющая на коже влажные следы жизни, была ему приятна и вызывала щемящее удовольствие, смешанное с чувством, которое он испытывал крайне редко, – с чувством своей силы и могущества.

Маленький человек почти никогда не считал себя сильным, а когда приезжала мать, то границы его владений сужались еще больше или совсем разрушались от натиска запретов. Стараясь хоть чем-нибудь понравиться матери, он неловко пытался подчиняться, и после ее отъезда угнетенная подавленность еще долго сковывала его энергию. Когда же власть множества запретов усыхала, он снова восстанавливал свою самостоятельность, но раз от разу в нем все больше накапливались вина и робость.

И вот теперь на его человеческой пятипалой ладони открытие – крохотный сгусток жизни, который немедленно хотелось сделать своим, но он не знал, как к этому подступиться, потому что заснувший слепой котенок был необъятной тайной, отличной от тех, которые принадлежало неживши вещам. Котенок лежал головастиком, неглубоко прогревая поверхность кожи слабым теплом, и чувствовалось, что собственного тепла ему не хватает и что он очень слаб, потому что сразу забылся во сне на согревающей человеческой ладони.

Мальчик, осознав родство этой беспомощности со своим одиночеством, прикрыл комочек будущего мурлыканья другой ладонью. Беспомощность и малость объединила, от этого хотелось что-нибудь сделать. Котенок шевельнулся и снова затих, вытянувшись под теплом руки узелками мягких хрящей. Мальчик почесал его пальцем, существо вытянуло ненастоящие лапки и потянулось – у пушистого кошачьего ребенка было врожденное умение радоваться жизни. Мальчик позавидовал его будущему совершенству и погладил пальцем еще, потом снова накрыл ладонью, с удовольствием ощущая малую величину живого комка. Комок недовольно завозился и пискнул, сопротивляясь неожиданной тесноте, и инстинктивное стремление к самостоятельности того, кто еще меньше, вдруг толкнуло человеческого детеныша к проявлению власти – он прижал иное существо одной ладонью к другой, уплотняя пространство, и стал постепенно сокращать границы жизни котенка, ощущая сквозь кожу рук приближающееся биение чужого сердца. Котенок хрипло пискнул, потом открыл розовый мультипликационный рот и уже не пищал, только шире раздвигал гортань. Человек торопливо ослабил плен и с любопытством взглянул: неживые предметы вели себя иначе. Они не были так податливы и всегда пассивно сопротивлялись насилию и даже могли дать сдачи. Мальчик вдруг смутно ощутил свою одинаковость с котенком, подумав, что если бы кто-то вот так положил между ладоней его самого, то он был бы столь же зависим от чужой власти и столь же беззащитен. Представить две огромные ладони ему было нетрудно – то время, когда он был ненамного больше котенка, отошло недалеко; и силу фантастических могущественных рук он представил как неумолимую силу наказания. Когда он, еще младенцем, проявлял свое недовольство слишком долго, не умея объяснить на доступном для взрослых языке, что же именно его беспокоит, мать безжалостно разворачивала его лицом вниз, к подушке, или шлепала, сознательно не соразмеряя силу удара с розовой жидкостью младенческой кожи.

И он ощутил себя между двух сжимающихся ладоней, всесильных, неизбежных и могущественных, и воображение его заметалось в поисках спасения. Но чтобы спастись, надо было увидеть голову этих ладоней и воззвать к ее разуму о пощаде. Но головы не было, может быть, совсем, а может быть, она была слишком далека от рук и не ведала, что они творят, и он ужаснулся от близкой своей гибели и, спасаясь, вынырнул из приближающейся тьмы небытия в безопасность своего тела.

Котенок лежал неподвижно и не пищал. Мальчик поднес его к лицу близко, и пошевелил пальцем под невесомым и сгустившимся телом, желая, чтобы оно скорее задвигалось. Но пушистая слепая головка безвольно перекатывалась с пальца на палец, не проявляясь ни в каком действии.

Он всмотрелся – на головке были пятнышки и полосочки, разбрызгивались в стороны тончайшие усы, розовое острие носа тоже таило жизненно важную усложненность. Еще были круглые ушки с бахромой, в которых пряталась микроскопическая пропасть, и в ней тонули, не достигая в младенческом самозабвении мозга, все шорохи и звуки. И вся эта неопознанная вселенная, потеряв признаки жизни, перекатывалась у него на ладони.

Человек почувствовал сминающий душу ужас, захотел от неподвижно лежащего существа писка и хоть какого-нибудь обещающего шороха, молил его очнуться и хотел, чтобы оно жило и выросло в большого, мудрого кота, который по вечерам, тяжело растекаясь по чьим-нибудь коленям, рассказывал бы бесконечную повесть про тысячу и одну ночь на крышах. Но точка, содержавшая в себе будущее мурлыканье и снисходительное кошачье доверие, распалась в неживой предмет, умышленно сохранявший признаки живого, чтобы маскировать теперь новое явление. И причиной этого стал он.

У ног, нервно-любовно взмяукивая, заходила восьмерками возникшая откуда-то Капля, упрашивая вернуть ей детеныша. Он испугался кошкиного гнева и спешил исправить свою ошибку сам, дыша в пушистый комок и наполняя его неподвижность своим движением, делясь своим теплом, напрасно создающим иллюзию жизни. Кошка терпеливо терлась о ноги человека, не подлежащего критике и сомнениям, и громко мурлыкала, и ее материнское мурлыканье было обращено к нему лишь просящей половиной, а другая половина спрашивала котенка: "Как там, в р-руках? Не мер-рз-нешь?"

Он выбежал во двор, там его ослепило солнце, – и вдруг оно могло сделать то, чего не смог поправить он, и маленький человек положил котенка на траву. Неживая головка откинулась розовым нёбом к небу, внутрь ее проник и поглотился свет. Мальчик просил всесильное солнце исправить ошибку, но превратившийся неподвижный котенок не шевелился. Тогда маленький человек, оглянувшись, спрятал свое преступление под лопухами и торопливо поспешил на спасительную территорию дома.

Кошка, остававшаяся на кухне, выпрыгнула в окно, мимо буйного горшочного цветения и, скользнув серой тенью за тишиной утренних георгинов, пробралась к лопухам.

Он вошел в дом и подавленно искал темноту, которая могла бы скрыть его, и глотал слезы, выдавленные тяжелой виной и бессилием.

Со свежим хлебом вернулась его сморщенная бабушка, любившая его, как и все живое вокруг, и стала выспрашивать, чего это он такой смурый, если еще утро. Чужая беззащитная доброта душила его, напоминая доверчивую кошку, и он заплакал навзрыд. Бабушка, бормоча ничего не значащие слова, долго гладила его и успокаиваема пряниками, а он, боясь участливости и не решаясь ничего рассказать, прятал лицо где-то в выцветшей заштопанной груди, пахнувшей мягкими широкими блинами, и хотел перестать быть.

Его терзало раскаяние, он не мог объяснить властность физического самоутверждения, коварно подосланного естеством человеческой природы, он мог только страдать от собственного несовершенства доброты, которое, как он чувствовал слепым предвидением, будет теперь мучить его вою жизнь. Он не верил, что котенок мог умереть от малодушного усилия его ладоней, ведь он не хотел его смерти. Он был уверен, что-то свершилось через него потому только, что представил себе возможную картину гибели.

Безнадежный невразумительный плач и нарастающую тревогу бабушки прервал кошачий семейственный взмур, с которым кошка, держа в зубах мертвого котенка, прыгнула в коробку с оставшимся полосато-пятнистым множеством. Мальчик замер от ужаса, глядя, как кошачья мать тщательно и тщетно пролизывает остывшую шерстку своего ребенка и властно и нежно с ним разговаривает. Бабушка удивилась, что кошка таскает где-то своих котят, отвлеклась от внука и подошла поближе к коробке, но ничего не заподозрила – весь пяток был на месте. Кошка обратилась к ней на своем языке, подняв встревоженную мордочку. Старая женщина, не увидев никакого беспорядка, вернулась к всхлипывающему внуку и, решив, что он снова тоскует но матери, увлекла его есть пышные блины, уговаривая, что сегодня суббота и мама обязательно приедет, а не сегодня, так в воскресенье непременно, и конечно что-то ему привезет.

Думая, как же он теперь будет, ребенок давился блинами и после завтрака сбежал в сад. Он долго выжидал снаружи, не спуская глаз с усаженного горшками окна. Когда кошка бесшумно явилась на подоконнике и, оглянувшись, спрыгнула во двор, он, воровски пригибаясь, скользнул на кухню.

Он с надеждой прикоснулся к тщательно вылизанному тельцу, которое так и осталось холодным, робко взял его в руки и, глотая собственное бешено стучащее сердце, ринулся вон.

Время вдруг стало тугим, как вода, он долго бежал через бесконечную кухню, мучительно перепрыгивал порог, несся, ощущая сопротивление всего мира, по двору, в саду его била по лицу, сопротивляясь, трава. С трудом отдирая ноги от земли, он чувствовал нескончаемую густоту каждого мига, пока в руках тяжелел безмолвный котенок. Человек боялся оглянуться, ему казалось, что спины касается сеть кошачьих усов и мстительное дыхание, что сейчас исполинский кошачий бог свалит его ударом лапы на землю, закатит в траву и будет мучительно убивать, сжимая мягкими лапами. Ему хотелось освободиться от вины, он стремился сбросить неподвижность, холодящую его ладонь, и никогда больше не приближаться к тому месту, где это произойдет, но боялся, что кошка найдет снова и будет всю жизнь преследовать с мертвым котенком в зубах.

Его остановила плоскость деревянного забора, сквозь щели которого проникал клубничный запах чужой соседской территории. Там жил не его мир, из которого изредка проникала к ним бабка Ксанфа, просившая пятерку до пенсии или предлагавшая бабушке купить по дешевке для внучка топленого молочка или, объясняя про комаров, поясницу и родственников, таскавшая воду из их колодца. Забор, укоренившийся на границе двух территорий, живущих по разным законам, был наполовину чужим, и он, добираясь до него, всегда поворачивался к нему спиной, а за спиной все как бы не существовало. Разделяющая граница оказалась перед глазами, он размахнулся и неловко перекинул через нее котенка.

Он жил этот день очень тяжело, скрываясь от всех и стараясь не привлекать к себе внимания. Это было не так уж трудно, потому что бабушка ни в ком не подозревала ничего плохого и никогда не ограничивала его во времени и занятиях. Полдня он бродил по двору среда куриных кренделей. Петух, гордо носивший на груди северное сияние, неодобрительно на него косился и пробовал ущипнуть за икру. Куры, чувствуя исходящий от него запах преступления, шарахались в стороны. Он был одинок и проклят, и не находил себе места.

Вечером он вернулся в дом, стараясь незаметно просочиться мимо кошкиного ящика и не смотреть в ту сторону. Но поперек воли взгляд остановился на котятах, копошащихся кучкой. Чуть стороне от их общего тепла кошка грела неподвижного котенка.

Тьма проколола пятки. Он хотел бежать, но боялся пошевелиться, чтобы не выдать свое присутствие. Но кошка, посмотрев него, успокаивающе произнесла извечное "Мр-рр", и он вдруг понял, что она не связывает неподвижность своего младенца с его ужасом, и ему стало чуть легче, а страх нашел себе убежище. Уставшая бабушка, присев у телевизора, задремала над вечерней сказкой для малышей. Он притаился под столом и долго ждал, когда кошка уйдет из ящика, потом выхватил из коробки окоченевшего котенка и выскочил на улицу.

Когда-то медеплавильный городок, переполненный одичавшими тополями, вознамерился на старом пустыре разбить породистый сквер, чтобы больше походить на какую-нибудь столицу. Но деревца, в общем-то охотно выраставшие на любых неокультуренных клочках, почему-то отказались селиться в месте, огороженном беленым известкой забором. Те же самые тополя, которые по ту сторону вымахивали выше крыш, здесь захирели, обвисли и тянули свое умирающее существование уже семь лет, не подрастая и не засыхая окончательно. В ограде никто не удосужился прорезать калитку, впрочем, она никому и не требовалась. Никто это место не любил, а мальчишки, когда им было необходимо, проникали в любую окрестную точку, игнорируя уже существующие двери. Он воспользовался общепринятым мальчишеским способом и, оказавшись на окультуренной территории, присел за чахлым кустом. Быстро темнело, и его никто не видел. Зная, как хоронят умерших людей, мальчик, положив котенка рядом, стал копать щепкой ямку.

Глотая пыльные ядовитые слезы, он поместил ледяное тельце в углубление, поправил подвернувшуюся голову и осторожно, чтобы не причинить новый вред, засыпал все сухой пылью.

Он просил кошачьего бога не преследовать его больше и сделать так, чтобы кошка не искала своего детеныша и чтобы мертвый котенок не возвращался к живым своим братьям. Человек, повторяя про себя извечную формулу детского отчаяния "я больше не буду никогда-никогда", просил прощения у котенка, у кошки-матери, у этого холмика высушенного пыльного праха и у всего мира, обещая больше никогда никого не убивать.


Он вернулся домой чумазый и зареванный, а дома вдруг оказалась мать, приехавшая на выходной.

Мать стала кормить его вареными всмятку яйцами, объясняя вслух их несомненную полезность. Он старался не всхлипывать, чтобы она не догадалась о его преступлении. Но когда мать бесцветным голосом послала его спать, он очень тихо попросил ее посидеть на его кровати. Мать удивилась и нехотя пошла за ним, напряженно села на край и глядела в сторону от его лица.

Он поискал, на что же более интересное она смотрит, и взгляд его остановился на рисованном лубочном коврике, который прикрывал стену около его постели. На плоскости коврика шумел вечерний лес, из него выходил рогатый олений вождь, а за кустами прятались три маленьких оленя и ждали, когда можно будет тоже выйти и заглянуть в комнату, где жил маленький человек. У вождя были грустные умные глаза, он оберегал другие оленьи жизни и недоверчиво смотрел в лицо мальчика.

Мальчик ткнулся под материнскую руку опухшим носом, стараясь спрятаться в ее тепле, которое чуть-чуть пробивалось из молчащей оболочки сидевшего рядом тела.

Мать не глядя вяло погладила его по голове и торопливо вышла из спальни, не забыв выключить за собой свет. Он остался в темноте один на один с настороженным оленьим вождем. Мальчик не решился ничего сказать в свое оправдание, и олень не стал больше ждать. Он повернулся и ушел в вечерний лес.

За ним ушли три олененка.


Тетерь они появлялись только тогда, когда к кровати подходила бабушка.

А вина внутри маленького человека разрасталась в тоску и сиротство, давила, пуская цепкие корни, и от нее невозможно было избавиться. Он тихонько скулил, закопавшись в одеяло, и долго мучился, пока слезы не склеили веки и не усыпили его.

Кошка умела считать только до двух, а пропавший котенок нигде больше не попадался. Она забыла недавнюю тревогу и воспитывала оставшихся требовательно-нежным "Мур-рр" и мягко увещевала, свернувшись и поддерживая их лапами около пушистого белого живота.

Мальчик непонятно для бабушки проболел три недели, а выздоровев, боялся ласковой полосатой кошки и не хотел подходить к котятам, которые уже смело осваивали территорию жизни. Он избегал кошачьего тепла долго, но потом привык к своей тайне. Его преступление хотя и стерлось временем, но окончательно исчезнуть из памяти не смогло, и человек, не оправдываясь детской безответственностью и случайностью поступка, всю оставшуюся жизнь считал себя виновным в любой смерти, которая ему встречалась.

5.

А потом его взяли и, не спросив желания, отвели в школу, где ногам пришлось смириться с регулярным сорокаминутным пленом парты и где учительница, торопливая, озабоченная пьющим мужем и вытекающими отсюда неурядицами, нашла новое применение его рукам – вложила в них ручку и заставила выписывать крючки и палочки, напоминавшие плохо сколоченный забор. Руки подчинялись криво, оставляли кляксы и пятна на чистом бумажном поле, а голова всячески уклонялась от этого упорядоченного насилия и не давала принимать премудростей чистописания и счета.

Образовавшийся из малыша мальчик не мог уловить системы в том, чему его обучали, и шел к познанию мира прежним путем, охотясь за тайнами, маскирующимися под обычные явления. Для него мир по-прежнему состоял из бликов и узоров, земля шептала на невнятном языке, который, если слушать долго, вполне можно было постичь, а ночью, как и раньше, происходили события, отрицавшие день.

Он был невелик, и разные части тела росли вразнобой, опережая друг друга и вводя в заблуждение окружающих и его самого. Сначала выросли ноги, в основном в длину и в коленках. Потом резко выдвинулись ступни, разнося в клочья обувь и остановившись, наконец, в безразмерных кедах, которые постигли свойство расти вместе с ногами. Потом, спохватившись, потянулись в длину руки, тяжелея к земле каменеющими костяшками пальцев. Запястья, вырываясь из плена рукавов, росли углами, а суставчатые пальцы автоматически разбирали на составные части значительно большее количество предметов, чем создавали из частей.

Тело, объединяющее руки, ноги и голову в нечто целое, было лишено обычной мальчишеской самоуверенности и, стыдясь своего очевидного несовершенства, сутулилось в стручок, маскируя худобу и угловатую жилистость. Оно росло исключительно в длину, не отращивая массы мышц, и среди других уверенных и тренированных в междоусобной борьбе тел получило за свою сутулую протяженность мстительную кличку "хлястик". Впрочем, задирать пришлепнутого кличкой пацана было неинтересно – он реагировал слабо и не слишком обидчиво, избегая воинственного диалога: "Ты чё? – А ты че?.."

Человеческий малыш, окуклившийся в мальчишку, предпочитал оставаться в одиночестве и занимал свою голову несколько иными проблемами, чем прочее большинство. Борьба за власть, условия передела мира, установление различных видов мальчишеской тирании – все эти давно отшлифованные стереотипы существования, подчинявшие себе и земной шар, и маленький городок, совсем его не привлекали, слишком быстро раскрывая все тайное в человеческих отношениях и превращаясь в предсказуемую закономерность. Все было голо и просто – побеждает коварнейший, реже – сильнейший, победе сопутствует торжество одного и унижение, добровольное или насильственное, многих. Естественно попадая в толпу униженных, он очень скоро проникся отвращением ко всякому насилию вообще, определив для себя власть как провозглашение незыблемости частного случая – чьего-то "я", некоей малодостаточной тайны, не слишком неожиданной и часто повторяющейся. Вокруг находилось множество гораздо более удивительных вещей: неисчислимое разнообразие живых существ и растений, камней, гор, терриконов и человеческих построек, просто устаревших предметов непонятного назначения, – и все в равной мере имело право на существование наравне с человеком.

Ему необходимо было цельное знание о мире, но школа все немилосердно высушивала и расчленяла, поэтому он быстро утратил к ней интерес. Учеба превратилась в принудительную обязанность, избежать которой было невозможно, и система познаний видоизменилась в систему конфликтов. Учился он более чем посредственно, и для преподавателей, не переходя ни в обнадеживающее сословие ударников, ни в омрачающую их жизнь категорию злостных двоечников, остался неинтересен. Мальчик избегал общения, потому что не хотел подчиняться чьей-то уже определившейся воле и никому не решался навязывать свою. Одиночество временами его тяготило, но он понял и его благо, и упрямо предпочитал свою хилую независимость стадным содружествам.


К началу одного учебного года в их городок попала по распределению молоденькая учительница, закончившая университет в том самом Городе, где работала его мать. Учительница появилась в школе в сногсшибательном наряде, сияя нездешним блеском. Она была очень молода и из-за своих ярких тряпок казалась выпавшей из заграничного фильма.

Учительница наставляла младших в родной речи, а старших, кроме традиционного русского и литературы, учила еще и английскому, поскольку в малом учебном заведении уже давно выдавались аттестаты с прочерком на месте иностранного языка: несмотря на слезные мольбы директоров отдаленных школ, юридические ловушки и беспощадные правила распределения, выпускницы факультетов иностранных языков умудрялись счастливо избегать пасынка цивилизации, увенчанного тремя трубами. Перспектива занятий в свободное время огородничеством, а также существование фантастических водоразборных колонок на углах улиц и колодцев под окнами, поленниц, подвалов с картошкой и чумазых ребятишек, из которых невозможно выкорчевать южно-уральский акцент, повергала будущих подвижников народного образования в длительный шок, из которого они выходили то лаборантками НИИ, то секретаршами при неуловимых начальниках. Девицы были готовы на что угодно, лишь бы не топить печи допотопными дровами и не таскаться половину года в резиновых сапогах.

Временно смирившись с судьбой, новая учительница решила пронестись сквозь грядущую мглу своего срока заключения под знаменем великой победы над провинциализмом и над узостью взглядов местных педагогов. Она уже мысленно писала свою педагогическую поэму, но, разумеется, более смело, чем устаревший автор.

Демонстрируя свое широкое знакомство с иностранными языками сияющими заграничными лейбочками, юная литературная леди запорхала на фоне простенькой меловой побелки школьных стен, никак не вписываясь в местные представления об учителях. Леди не сутулилась скромно под тяжестью перенесенных знаний, а имела свободную походку, в которой все показывалось наилучшим образом. Ее блистающие очи неприемлюще отражали окружающее убожество занудного городишки, в котором ей предстояло отбыть три нескончаемых года.

Когда новенькая являлась улице, мелкие местные мужики притормаживали и собирались по трое-четверо, взаимно испрашивая друг у друга папиросы и следя жадно и насмешливо за ее фигурой вазочкой, в которой ничего не маскировалось, а, напротив, требовало внимания. Мужики сравнивали эту со своими женами, грубо склоненными над дебрями картофельной ботвы, и вдруг вспоминали, что на ногах их благоверных наверняка старые сапоги с обрезанными голенищами, и бронированные чулки спущены до колен, а лодыжки опутаны клубком вздувшихся вен и волосы безнадежно съедены многолетней дурацкой химзавивкой. И даже их дочери, еще молодые, казались рядом с этой старухами. И мужикам, привыкшим к непритязательности окружающих женщин, все эти туфли на толстых каблуках, натянутые на бумажные чулки в рубчик, и кримпленовые картонно-праздничные платья увиделись вдруг как очевидная ошибка, а навечно навязанная верность жен показалась коварным обманом и посягательством на конституционные права. Так что настоящая жизнь, в которой курили не "Приму" и "Север" и матерились как-нибудь особо изысканно, воплотилась в этой выписывающей плечами сложной узор безмужней фитюльке. Фитюлька, пытаясь примирить деликатность импортных туфель с искрошенными в гравий гранитными породами на разбитой дороге, бодро отстукивала каблучками ритм нездешней свободы, и мелкие мужички с циничным любопытством встречали ее лицо и беззастенчиво прилипали взглядами к самовлюбленной спине. А она тарахтела на уроках то на нездешнем русском, то на импортном, завораживая мальчишек из старших классов и не опускаясь до огородно-хозяйственных проблем.

В Городе, откуда проехало это обремененное высшим образованием существо, она не была ничем особенным, да она, собственно говоря, не была и ничем вообще, но здесь озверевшие от смачных мужниных плевков бабы закудахтали сначала по кухням и огородам, потом встревоженные жены и матери семейств стихийно организовали съезд в местном "Кооператоре", где обсудили все видимое и не видимое, приписываемое иностранке. Съезд, как положено, выработал решение: внушить фитюльке, чтоб не бегала на рынок в штанах с бедрами и ходила не волнисто, а как положено учителке, а еще лучше – чтоб ехала к себе домой и шепелявила по-ненашнски с тамошними, которым все одно – русский ли, другой ли, лишь бы не работать. Кто-то из женщин был выбран парламентером и послан с ультиматумом в школу. Ультиматум гласил: побрякушками на работе не обвешиваться, штукатурку с лица стереть, а об импортных тряпках забыть, потому что этак все потомство из города за границу смоется. Ввиду непедагогичности всего перечисленного ультиматум принять как есть, а освободившееся время тратить на хозяйство, а то – детей иностранке не доверят.

Учительница, округлившись глазами, удивилась и защелкала тяжелыми ресницами, а потом бойко затарахтела про этику, эстетику, литературных героев и столичные эксперименты. Парламентер, женщина суровая и немолодая, не уступила, настаивая до победного на строгом школьном уставе. Иностранка нервно сопротивлялась, но в конце концов разрыдалась в громкий голос, и поток торжественно звучащих слов "новаторство", "педагогика", "методика", "психология подростка" и прочих сменился гневной речью в адрес провинциальной серости, комиссии по распределению и папы с мамой, которые где-то не подмазали, отчего она и угодила в это подземелье, где аборигены с деревьев не спустились, а она по земле вынуждена ходить в одиночестве.

Парламентер, услыхав про деревья, рассвирепела, поняв заключительную часть монолога значительно быстрее, чем про этику и эстетику, и посоветовала, пока не поздно, вернуться к папе-маме, пообещав, что и подмазывать не придется. Но учительница оказалась упрямой, а может, дирекция не отпустила. Слезы высохли, смыв со щек тропические блики, – и это было ее единственной уступкой общественному мнению.

Наметив создание дружного коллектива учащихся на конец сентября, учительница решила простимулировать запрограммированный процесс спортивным походом в глубь уральского леса и этим навсегда покорить сердца своих учеников. Она живо представила себе всевозможные костры и походы, почерпнутые из пионерско-целинной литературы, и запланировала дальнейшее из готовых блоков прочитанной прозы. Она с воодушевлением ткнула розовым, не знавшим физической усталости пальчиком в недалекое от городка место на карте, надеясь, что оно окажется достаточно буреломным и диким, и отстоящим от школы не менее чем на двадцать таинственных миль.

Ученики, выросшие в двух шагах от сосновых сквозняков и знавшие все грибные и ягодные места в радиусе тридцати километров, энтузиазма не выразили, но пришли все в своем естественно-беспризорном виде, далеком от какой бы то ни было цивилизованной походной униформы, – пришли, влекомые любопытством к новому неразгаданному человеку. Разновозрастная компания, поджидая проспавшую иностранку, перебрасывалась репликами и делила в углу школьного двора на всех курящих накопленные бычки, сурово затягиваясь запретным дымом. Парнишки напоминали сейчас своих отцов, подстерегавших иностранку около магазина и рынка, а девочки вполне годились навечно окучивать картошку.

Поход начался торжественной линейкой, на которой были даны категорические указания: на привалах не пить (имелось в виду, разумеется, некипяченую воду), но старшеклассники задергали плечами, и за их спинами многообещающе забулькало нечто, притаившееся на дне рюкзаков; ноги было приказано беречь, костры не жечь, чтобы не устроить серию пожаров, не отставать, не купаться, не...Последовала длинная вереница всяких "не", после которых весь смысл подхода свелся к преодолению трудностей организованной цепочкой идущих шепотом людей. Приготовившиеся туристы недоуменно переглянулись – они купались в любой луже от ранней весны до поздней осени, всегда готовили еду на кострах, будь то рыбалка или сенокос, и не были повинны ни в одном лесном пожаре, потому что у всех сено росло и высыхало' в одном и том же лесу.

Учительница, воображая романтику походных трудностей, воспетую студенческим фольклором и надеясь на джентльменское рвение со стороны старшеклассников, бодро впряглась в свой "ермак", слегка осев под его неожиданной тяжестью, и с компасом возглавила поход.

Она уверенно преодолела первые километры, сияя в траве, как желток на сковороде, яркими лимонными "бананами" и белыми адидасками, но через час из головы походной цепочки переместилась несколько в сторону, а после и вовсе почти в хвост, а ее ученики, строители будущей жизни, не особо старались быть джентльменами и настоящими мужчинами. Они не совсем нормальными голосами пели не совсем приличные песни и были почему-то мало похожи на образы литературных героев. Она обнаружила, что мэтры искусства, воспевая природные красоты и выдержку своих героев, упустили из виду неистребимые полчища комаров, ямы и кочки и ничего не сказали о том, как укладывать рюкзаки, чтобы в поясницу не упиралось, не давило и не екало с подозрительным хрустом.

Мальчик первый и, возможно, единственный, пожалел учительницу, уже потерявшую веру в жизнь, и, подойдя к ней на привале, сказал, что донесет ее рюкзак до озера.

Учительница посмотрела на него с неприязнью – он был мало похож на мужественного будущего строителя жизни, да и буркнул свое предложение таким тусклым от смущения голосом, что ей сразу все опротивело: и поход, который так хорошо получался у Сухомлинского, но почему-то разваливался у нее, и рвение комаров (уверенное знание того, что кусаются только комарихи, нисколько почему-то не помогало), и уже пьяноватые голоса подростков, громко переговаривавшихся на запретные темы, которые ее любимая литература всегда тактично обходила, и приземленно-хозяйственная суета девочек, без романтических теней на кругловатых лицах хлопочущих вокруг костра и торопливо приготавливающих обед будущим мужчинам. Она вдруг поняла формулу "дети – будущее" буквально прямо, и настолько зримо, что ее затошнило и от детей, и от этого будущего. Ужас, что ей придется из этого будущего разделить со всеми прочими даже самую малость, поверг ее в полную прострацию. Этот никогда не тревоживший лозунг ворвался в ее инфантильное сознание своей естественной сутью и пригрозил непримиримой куцей реальностью: будущее было уже тут, и на глазах становилось настоящим – девочки без тени сомнения или воображения примеряли на себя личину преждевременной старости, изображая привычно чрезмерную заботу о мужчинах, а будущие мужчины, снисходительно предоставив женской половине право и обязанность спешно их обихаживать, успели по привычному примеру отцов приложиться к "краске", в складчину купленной в популярнейшем магазинчике с лаконичным, не нуждающимся в рекламе названием.

Опасности придуманного похода и гениально мудрые решения, которые несчастное педагогическое существо нагородило в своем воображении в количестве, достойном авантюрного романа, очень быстро выродились в собственную лишенную всякого смысла усталость, сорванный до писклявой хрипоты голос и анархию разболтавшихся подростков, нисколько с ней не считающихся.

И еще этот супермен, вообще не походивший на возможного человека, сутулый и отвратительно вытянутый, которого, если бы развернуть его боком, и вовсе не было бы, – этот что-то бурчал, не поднимая глаз, и лицо его становилось вогнутым, а единственной заметной деталью оказывался нос, грустно свисающий на странно пустой физиономии. Ненавидя весь мир и особенно тот момент, когда она вообще зачем-то поступила в университет, она переложила из своего "ермака" в обтрепанный рюкзак мальчишки какие-то рассыпающиеся свертки – постыдное множество свертков. Она предчувствовала, что будет этого мальчишку не переносить, потому что он все понял – понял, что ей скверно, очень скверно, что она отупела от усталости, что это первый поход, когда она сама несет свой рюкзак, который здесь не на кого переложить, что она хочет вернуться в асфальтовую надежную твердь прямолинейного асфальтового Города, и что в лесу, равно как и в педагогике, она ровным счетом ничего не умеет делать.

6.

Тоска по матери к этому времени уже потеряла прежнюю остроту и стала скорее привычкой, но сама мать, предпочитавшая таинственный Город своей брошенной родине, продолжала оставаться болезненной загадкой. Он не удивился, что человек, явившийся из сказочного Города, навсегда заворожившего самое близкое и недоступное ему существо, выглядел так необыкновенно и для всех тревожно-красиво, хотя и вполне бесполезно. Он перенес все свое внимание, энергию и интуицию на странную педагогиню, которая через сказочный Город невидимо касалась его исчезающей матери, и, счастливый открывшейся возможностью, преданно приблизился к учительнице.

В глубине вогнутого лица мальчика, как на дне неглубокого блюдца, моргали светлые глаза, выражая несмело мерцавшую надежду на понимание. Но измотанная педагогиня не уловила в них никакого движения вообще, моргающее блюдце возмутило ее изысканные представления, а выцветшая щетина ресниц вызвала неясный гул раздражения.

Осознав, что опять не нравится, несовершеннолетний дистрофичный супермен повесил на крючки ключиц свой взбухший от двойной нагрузки драный рюкзак и, задернув зрачки особенно бесцветным равнодушием, без лишних слов двинулся в неопределенном направлении, загребая безразмерными, как каноэ, кедами. Проследив его жидкую фигуру, уплотнявшую пространство исключительно за счет рюкзака, педагогиня увидела с изнанки четырехугольные суставы, которые грозили переломиться при первом неосторожном движении в любую незапланированную сторону. На женщине брезгливо вздрогнула ухоженная кожа, словно на смотринах ей подсунули вместо ожидаемого героя, приличествующего молодой леди, складную металлическую этажерку.

А мальчик чувствовал себя гороховым стручком, задернутым до ушей на молнию, невидимая молния в темной подкожной тесноте оберегала драгоценные нежные горошины, в которых вызревала его душа. Он и шел так, как мог бы идти гороховый стручок – рывками, косолапо и нагнувшись углом головы вперед, понимая, что нелеп и случаен на чужой походной тропе. По спине мальчика обжигающе стекало пренебрежительное презрение учительницы. Сутулясь, тело сопротивлялось тяжести чужого неприятия и вооружалась лишними позвонками, которые дыбом вставали из-под тонкой кожи. Так он и плелся, лихорадочно дергая лишними суставами и стараясь укрыть себя в гороховой броне стручка от женского уничтожающего презрения.

Мальчик понял, что и эта необыкновенная женщина, от которой пахло даже и не цветами, а далеким небом, а возможно – сразу и луной, невзлюбила его так же сразу, как будто только что родила, как когда-то отгородившаяся мать. Надежда на симпатию душистой педагогини, такой необыкновенной в цыплячьих штанах среди сумеречных лесных провалов, мучительно долго оседала в коленях и запястьях, мешая двигаться, и утекла наконец в землю. Определив, что и эта женщина не сможет его полюбить ни сейчас, ни когда-нибудь в будущем, мальчик решил любить ее сам, издалека и с самой крайней парты, чтобы не досаждать вниманием; и придет время, и учительница поймет, как ей необходима нетребовательная любовь, бессловесно выражающаяся в поступках. И когда такое произойдет, он выиграет незримую битву с властью Города над потаенной женской душой, а если эта душа захочет ожить совсем – он сумеет поделиться своими тайнами, и женщина, пораженная сложным совершенством мира, которое хлынет на нее здесь, в этом лесу, уже не сможет легко уехать обратно, в то заколдованное место, где хорошо всем неразбуженным людям и где матери разучаются любить своих детей.


Оставшиеся километры мальчик, взваливший на свои ключицы кроме тушенки еще и труд безнадежной любви, добросовестно приседал под беременным рюкзаком. Педагогиня, лепеча позади уже небелыми адидасками, изо всех сил старалась не отставать от дефицитных консервов, ускользающих из-под ее власти. Она жаждала всемирного уничтожения и титаническим усилием сдерживала пену вскипающей злости, грозившей хлынуть из нее, как из брандспойта.

На желто-оранжевых штанах педагогини агрессивно зеленели мутные пятна, плотно обосновавшиеся на самых выпуклых местах и не поддававшиеся уничтожению подручными средствами. Педагогиню мучило острое желание отомстить кому-нибудь за предстоящую отставку модного ширпотреба, потому что было очевидно, что силы химчистки не совладают с силами природы. А потом выяснилось, что химчистки в городке и вообще нет, ибо все возможные химические реакции производятся непосредственно в атмосфере тремя трубами родного комбината. А естественно загрязнившееся обилие, даже если ему предназначалось выпукло обтягивать чей-то неотразимый зад, местные бабы бестрепетно стирали элементарным хозяйственным мылом, поскольку иных моющих средств в здешние торговые точки не поставлялось.

Комары, имея богатый выбор, из всей походной группы явно предпочитали учительницу, пикируя с высоты в нежную кожу, не защищенную ни привычкой, ни терпением. Их свирепые полчища садистски вызванивали около висков пронзительную ультразвуковую мелодию, нисколько не реагируя на всплески бесполезной ярости.

Двадцать километров, беззаботно прижатые к карте изящным пальчиком, резиново вытягивались, прилипали к ступням, как утомительная жвачка, и вдруг – неожиданно иссякли. Выпав из круговорота бессмысленных движений в буколическую картину остановившегося вдруг леса, она поняла, что путь завершен и цель накрыта, воспряла духом и приказала построить лагерь по фортификационным законам, взволновавшим вдруг ее дамское воображение. Мальчишки, обнаружив три огромных стога сена, оседлали травяные горбы и не стремились усложнять себе жизнь, но учительница разбрасывала приказы голосом простуженной жести, этот сиплый скрежет не соответствовал общему лесному кайфу, и чтобы избавиться от педагогик, ученики лениво подчинились и составили в требуемый зачем-то круг перелатанные и пропахшие зимними чебаками отцовские палатки. Девочки, не выбиваясь из традиций пола, подчинись сразу, но между делом корректировали нисходящие от учительницы поучения в соответствии с местными условиями.

Через четверть часа был сконструирован костер, для которого учительница в широком душевном движении собственноручно приволокла пару гнилых осиновых сучьев, очень долго сопротивлявшихся сожжению и потом повсюду преследовавших ее ядовитым дымом, пока этот гороховый стручок деликатными передвижками не спровадил гнилье в не доступную огню сторону и как бы случайно не притоптал безразмерными кедами жирные белые дымки.

Обозрев наведенный ее усилиями военизированный порядок, она произнесла над костром несколько педагогических заклинаний, смысл которых заключался в необходимости вокруг костра всем немедленно сдружиться и в самом близком будущем протянуть кому-то руку помощи. Еще ей хотелось на всякий случай выставить часовых.

В чьем-то предусмотрительном котелке горячо забурлила вода, и приветственными возгласами был жизнерадостно встречен сухой паек, а крепленая его часть незаметно и аккуратно ликвидировалась в тайне кустов. Девочки принципиально колготились у костра, творя нечто смородинно-бруснично-клубничное, которое они легкомысленно назвали чаем, а все необходимое для этого приворотного зелья было собрано прямо из-под ног, спин и штанов.

От непривычного чая, запахом напоминавшего врача скорой помощи, педагогиня взбодрилась окончательно. Раздражение, выкованное броней подвижничества и мученичества, испарилось, и ей захотелось культурно расслабиться. Она легла головой к огню, разметав по траве белую гриву с тщательной небрежностью, но очень аккуратно сложив на сосну стройные ножки, обтянутые цыплячьим цветом, и громко объявила, что в походах положено петь песни, тогда это будет культурный отдых, и явила пример из высокоинтеллектуального студенческого репертуара, который оказался почему-то про балерину. Загадочные слова "па-де-труа-в-тапочках" загипнотизировали неискушенных слушателей, но там еще было и "па-де-де", рифмовавшееся с вполне знакомым словом "падает". У педагогини был слабенький младенческий голосок, перенасыщенный сухостью проглоченных комаров, но она, являя образец рекомендуемого вокруг костра досуга, целеустремленно дотерзала "па-де-де в тапочках" до конца.

Зависло вежливое молчание, сопровождаемое трассирующим комариным звоном и сдержанными шлепками. Кто-то из мальчишек, не потерявший веру в знакомые и привычные слова, наивно заявил:

– Наши бабы поют лучше.

Среди девочек послышались приглушенная возня и тайные уговоры, и одна из них, смущенно заулыбавшись поперек круглого лица, засыпанного сверх всякой меры крупными веснушками, робко кашлянула и высоким стиснутым голосом серьезно и сдержанно затянула про коней, которые все ходят и ходят над рекою. Внутри педагогини что-то сморщилось от тесной пронзительности этого голоса, вытекающего сквозь рой веснушек, но все слушали, даже мальчишки, и на подростковых черновиках лиц четко проявилась индивидуальность каждого, и более чуткий человек смог бы стать провидцем.

Учительница не ощутила ничего, кроме смутного беспокойства, и смирившись, стала ждать, когда эта пеструшка закончит водить своих коней по кругу, чтобы ознакомить детей с достоянием картофельного фольклора – песней про напрасные мучения Коперника и Чарльза Дарвина. Пеструшку, как она вдруг вспомнила, непритязательно кликали Раиской. А Раиска переживала песню не торопясь и внимательно, сознавая важность задачи: в высоту и скованность голоса вплести безысходность лошадиной судьбы, и чтоб ясно было, что эти кони – как люди, а люди – как кони, и погибнуть суждено им не из-за того, что пить хочется, а потому, что они внутри себя в тюрьме и им тесно жить. Раиска могла бы, конечно, петь и нормальным абы каким голосом, но именно так страдала песню ее мамка, а мамка страдала вовсе не с жира, а потому, что в заводской столовой переставляла с пола на живот, а с живота на прилавок здоровенные баки со щами, из которых потом черпала чьим-то чужим мужикам. Руки у мамки были узлистые и тяжелые и не любили двигаться, но когда она дома хряпала пустым изподводочным стаканом об стол, у нее получалось вполне по-мужицки. Пока Раиска была маленькая и глупая, она смеялась от удовольствия, что мамка грохает стаканом, потому что у них тоже получалось как в домах с мужиками – и пили, и буянили, все как у людей. Мамка напивалась регулярно, с аванса и с получки, а потом, отяжелев душой, пела тоскливые песни, в которых нечего было соврать, пела таким вот стиснутым голосом, тяжело качая разлохмаченной головой над неподвижными руками. Пила – потому что ей скушно было одной растить Раиску, пела – оттого что пьет. Из тьмы ее зрачков выворачивались тугие тяжкие слезы, вскипали на таких же, как у Раиски, огненных веснушках и испарялись, а Раиску прохватывала немота и оторопь оттого, что не может она помочь ни коням, ни мамке.

Когда песня уже кончилась, стеснительная Раиска ощутила изнутри жар собственных веснушек. Вокруг доброжелательно и по-родственному молчало. Она затянула "Лучинушку", и никто ей не мешал. Эту песню она пела уже другим голосом, глуховато и низко, как будто в ней был глубокий колодец, куда на самое дно дважды в месяц спускалась мамка, а Раиска пела для того, чтобы голос ее стал как лестница, и чтоб мамка не забыла со дна выбраться. И снова получилось тоскливо, и каждому казалось, что пора куда-то идти умирать.

Учительница, переместив ноги от сосны к огню, смирилась со сторонней тоской. Тоска обременяла волнами влекущей тяжести, но тяжесть была тяжелая, от нее хотелось вовремя отвернуться и побыстрее забыть. И чтобы забыть без остатка, она вспомнила, как нудно, еще на первом курсе, вдалбливали им народные песни, и все в этом народном казалось ненастоящим, – и календарь со временами года, которых явно не существовало, и песни, и непонятные праздники. И все это называлось уэнтэ – устное народное творчество. Хотя некоторые девчонки прилежно вызубривали уэнтэ, чтобы потом, где-нибудь на областном бродвее сразить незнакомого парня глубиной своей личной народной мудрости. Она голову тягомотиной не забивала, на нее клевали и без того на любой дискотеке, – зачем ей песни, когда есть ножки будь здоров и фигура что надо, а уж про волосы и говорить нечего. В итоге она запомнила единственное из всего уэнтэ – как нелепо запел вдруг на лекции старый препод. Седой и маленький, уродливый носом и ушами, он не стеснялся своего почти женского голоса, и, кажется, пел "Калинку", пел, от первого куплета то последней интонации, вместо того, чтобы отчитать что положено по программе. После лекции кружок молоденьких разноцветных студенточек вывел общественное резюме, и оно провозгласило профессора, исколесившего сотни деревень Урала и Сибири, юродивым без голоса и слуха старым козлом.


"Лучина" все горела и томила, и не было "Лучине" конца. Педагогине давно хотелось упаковаться в свою польскую палатку канареечного цвета, дальновидно подобранную в тон бананам по рекомендациям рекламного проспекта, а с местным фольклором знакомиться дальше из некомариного матерчатого уюта, где жизнерадостное светлое полотно в потоке карманного электричества отделило бы ее от ужасов двадцатого километра и вечеряющего сентябрьского леса.


А мальчик, спасший учительницу от рабского груза консервных банок, аккуратно разделил содержимое сникшего рюкзака на скромное свое и обильное учительское и собрался отнести банки хозяйке, но увидел, что нести некуда, что учительница, вжавшись в дым, с гримасой болезненного удивления на гладком личике растирает ноги и жмурится от едких слез и усталости, а рядом с ней лежит неразвернутый палаточный тючок, на который она не решилась даже сесть, помня въевшиеся аспидно-зеленые пятна на кульминации штанов. Было очевидно, что построить себе более надежное, чем дым, укрытие от комаров она просто не в состоянии.

Он долго возился с чужой палаткой, натягивая ее очень осторожно из-за необычного цвета, ему казалось, что походная вещь, окрашенная так предупреждающе ярко, должна быть очень непрочной и хрупкой.

Камень, на который учительница, оберегая палатку, неосторожно села, вытянул из тела бывшее тепло чая и остатки воли. Она вяло чихнула от дыма в вежливую сторону и заметила там возведенную клетку своей канареечной палатки. Туго натянутый домик желтел приглашающе и совсем близко, и она, с трудом оторвавшись от булыжника, засыпая на ходу, почти на четвереньках втянулась внутрь, ни для кого не слышно распорядившись насчет часовых. Не вдаваясь в причины, воздвигшие из ниоткуда нейлоновые стены, она растянулась на полу, ощутив под боком мягкий хруст предусмотрительно подложенного сена. Лечь было наслаждением и очень нужно, и, господи, как же хорошо спать...спать...И учительница сорвалась с мягкого пола в свинцовую глубь сна. После бесконечно тягостного падения с невероятной крутизны земли ее прижало к чему-то, на чем было невозможно удержаться, и она, цепляясь, скользила и скользила, пока не увидела, что падает вдоль гигантской ладони, черной, сухой и растрескавшейся. Рабочая ладонь земли качала желтую палатку, укренивая ее с пальца на палец, словно оценивая возможную хрупкость и вообще необходимость, а потом стала медленно сжиматься, а она, продираясь сквозь застывающий ужас, пыталась удержать беспощадные пальцы, но не смогла, и ладонь сомкнулась. Учительница, вскрикнув от неизбежности того, что предстояло увидеть дальше, на мгновение очнулась в реальность, но снова упала во мглу усталости. Больше ей ничего не снилось.


Дети, избавившись наконец от наблюдающего взрослого, быстро забыли о содержащейся в канареечной палатке учительше. Костер вылизывал темнеющее дно неба, притягивая к своему полыхающему сердцу завороженные лица. Вечер густел быстро, темная таинственная бездна уже касалась каждой спины, приглушая разговоры.

Мальчик сидел не слишком удобно – за его спиной пряталось круглое пространство куста, наполненное комарами, и они немного мешали думать. Костер напоминал ему воду, и он решил, что огонь и вода похожи потому, что не смотреть на них невозможно, а погружаться в бесконечное струение можно долго, не замечая ни времени, ни жизни. Потом он вспомнил почему-то про Раиску, как она пела, нашел ее взглядом и внимательно рассмотрел. Раиска как Раиска, с лицом как булочка, засыпанная маком, – ничего особенного. Раиска всегда одинаковая, похожая на одну себя. Но в этой простенькой булочке была тайна – почему всегда одинаковая Раиска так непохоже на себя поет песни? И всегда разно, у нее даже одно и то же слово звучит как на разных языках. А учительница, которая единственная такая на весь город, проговорила свою песню монотонно, как засыпающая курица, и балерина, про которую была песня, казалась ненужной даже самой себе.

Но он не стал дальше критиковать учительницу, ведь должен же о каждом хоть кто-то думать хорошо, и пусть это будет он. Мальчик понимал, что учительница никому из ребят не понравилась, хотя все потянулись в поход из-за того, что она такая непохожая. Но ему казалось, что не может она быть в этом виновата, потому что раньше жила в Большом Городе, где все по-другому и нет даже комаров, а живут одни только люди, и учительница не умеет делать то, что могут остальные, не просто так, а, наверное и потому, что умеет что-то другое, а что именно – просто никто не знает. Она научится и ихнему, и будет уметь тогда вообще больше всех, ее признают за равную и начнут уважать.

Он тоже про нее не знает, но будет любить, потому что она беззащитная и не умеет с предметами, когда они не слушаются, и не знает, как уговорить их служить удобно. Бабушка все вещи может убедить работать, у нее даже половицы молчат, когда она неслышно наводит порядок в доме. Бабушка разговаривает и с водой в колодце, и с грядками, и с петухом, и с капустой, и с печкой, и с ней всегда все согласно и не перечит. А учительница убежала от рюкзака, потому что в нем было очень много разных предметов и все сразу в плохом настроении. Но зато у нее удивительно маленькие розово-золотистые руки, такие аккуратные, что кажутся волшебными, они наверно сделаны не для того, чтобы рубить в печь дрова, а для чего-то другого. Они такие почти прозрачные, что понятно же, что для другого, может быть – чтобы кого-нибудь гладить. Ведь есть же существа, которые устроены специально для того, чтобы их гладили, бабушкина кошка Капля, например. Но даже самая разбездомная и располосатая кошка будет мурлыкать не каждому, а тому, кто умеет гладить качественно, электризуя каждую шерстинку на теле и проникновенно следуя чуткими пальцами за крутыми виражами кошкиного тела. И возможно, вся остальная учительница – только придаток к рукам, которые делают, когда им никто не мешает, что-нибудь такое же.

И мальчик зажмурился и проглотил жгучий комок, представив немыслимое: что учительница это превратившаяся мама, и она тихонько гладит его голову, пусть даже хотя бы как кошку, а он спит, или, вернее, притворяется, что спит, не шевелится и не дышит, и даже не мурлычет, чтобы не спугнуть мамину любовь.

И еще у учительницы необыкновенные волосы, которые видны отовсюду, потому что их очень много и они полуденно сияют. И хорошо, что она их не вбивает под затянутый платок, и всем, наверно, приятно смотреть на такое пушистое тепло. А девчонки, обвешанные, как палками, раздерганными косичками, злятся попросту от зависти, ведь сами единогласно утвердили, что учительница красивей всех в их городке. И почему она должна стать хуже только оттого, что лучше? Ведь красота, как говорит бабушка, это для всех.

Он посмотрел на всех и удивился – им красота, может быть, и вовсе была не нужна, – всем, даже девчонкам.

Всех было много и все были разные, потому что пока молчали. Мальчик, разглядывая лица, угадывал, что кому было нужно вместо красоты. Ваське из восьмого, самому старшему в их походной куче, всегда нужны деньги. Васька себя очень уважал, так как был у матери единственным на дом здоровым мужиком, возвышавшимся над ней, над безногим отцом и еще над тремя девчонками – маленькими, въедливыми и вечно голодными сестрами. Девчонки ели везде, у всех знакомых, и хотя их никуда не приглашали, ходили в гости втроем и лопали все, что им давали, и пищу поедали в любой обнаруживаемой очередности – мальчик сам видел, как старшая, Ирка, торопливо ела соленущую селедку, удерживая за щекой про запас карамельку. Бабушка, когда замечала эту чумазую троицу, завершавшую обход улицы, быстро начинала квохтать над пирожками, собирая начинку с грядок и кустов. Девчонки степенно проходили в дом, Ирка солидно здоровалась, и все трое, болтая под столом смугло-черными пятками, терпеливо ждали первую порцию.

А Васька за пирожками по соседям не ходил даже в младенчестве, был гордый и злой, потому что не мог простить отца, покалечившегося не на производстве, а по пьяному делу, отчего пенсия вышла маленькая. Сам Васька сыздавна был при деньгах, сначала добывал пятаки, но с возрастом достоинство денежных знаков возрастало, так что к настоящему времени Васька переквалифицировался на добычу полтинников и даже рублевок, которые никогда никому не давал в долг, и мальчишки давно уже у него не просили. Васька не позволял себе никаких запретных радостей, вроде папирос или вина, а в незапретных – таких, за которые надо платить, – не нуждался. Он вообще ничего не покупал, пряча полтинники и рублевки в курятнике в корзине под несушкой и извлекая только для того, чтобы обменять у продавщицы на более хрустящие и крупные; потасканные и затрепанные бумажки он презирал за то, что они много раз тратились на проходные предметы, и всегда радовался, когда попадалась новенькая, еще не развращенная пустыми с его точки зрения покупками. Курица, производившая в корзине нежно-кремовые яйца, к радостному изумлению Васькиной матери, вдруг стала нести ежедневно по полтора яйца, каждый раз всполошно вскрикивая. Несушка превратилась в достояние улицы – приходили смотреть, как она пробкой мученически торчала в корзине с остановившимся недоумением в глазах. Мальчик сам видел эти странные яйца: одно нормальное, а второе – маленькое и без скорлупки, в жиденькой прозрачной пленочке. Васька, считая куриную прибыль, зловеще усмехался и множил купюры, подсовывая их в соседние корзинки, но больше никто в курятнике властью капитала не проникся, продолжая нестись с законным достоинством – по яйцу через день.


Мальчик подсел к Ваське и спросил, зачем тот копит рублевки и полтинники. Тот состоятельно и длинно подумал, перемигнулся с костром и ответил:

– Дурак! Накоплю много!

Мальчик не удовлетворился и спросил еще:

– А когда накопишь?

Васька опять думал, и опять длинно, словно задался целью пересчитать в костре все огненные языки, а может – побоялся, что быстрый ответ его в чем-нибудь разорит, потом решительно ответил:

– Обменяю на сотенную!

Впечатлив собеседника таким образом, он покосился ему в глаза, проверяя, воспринято ли сказанное с должным уважением. Убедившись, что перед ним не конкурент, а искренне любопытствующий, Васька потащил мальчика подальше от досужих ушей за куст, и поделился секретом прибыли:

– Слышь, Хлястик? Я специально вымениваю, покрупнее – чтоб жальче тратить.

– Почему? – не понял мальчик, никогда не видевший, чтобы бабушка переменивала одни деньги на другие и тем более их прятала.

– Трояк труднее разменять, чем полтинник. Усёк?

Покосившись вновь, Васька определил, что перед ним не то что не конкурент, а и вовсе неуч, в упор не понимающий качественной разницы между трояком и полтинником. И решил преподать урок экономии:

– Ну, во-первых, – Васька выбрал в своей пятерне самый длинный палец и ловко его загнул. – На трояк купить что-нибудь нужное труднее.

Чтобы слушать о важном в другой человеческой жизни, мальчик поудобнее сел на обломанный молнией березовый ствол.

– А у тебя трояк-то хоть когда-нибудь был? Ну – хоть держал в руках? Да откуда...– разочаровался было Васька. Но тут же вдохновился трояком заново: – Ну, смотри – у тебя есть полтинник. Ну – под прилавком нашел. Или на дороге, ясно? Ну – твой теперь! Навсегда – никто не отберет и не должен никому – усёк? – Васька, стоя перед нежданным слушателем, с удовольствием почувствовал, что насчет трояка просвещать слушателя можно долго. – И что ты купишь на него?

– На кого?

– Да на трояк же? А...ну откуда у твоей бабки...Ну, полтинник нашел, ясно?

Мальчик представил сразу всю массу преимуществ, позволяемую полтинником, и не решился ничего выбрать.

– А я знаю, – утвердил Васька уверенно. – Ты купишь то, что на эту сумму тебе подсунут: двести грамм семечек. Или мороженое. Или кино. Так?

– Н-ну, так, – согласился мальчик, удивленный тем, что и Васька может заранее что-то предсказывать.

– А теперь вникай: без семечек и мороженого жить можно вполне, а кино видно через забор или в щелку из аппаратной, если механик пустит, так? А если не пустит – так стяни фомку и пару досок в заборе – свороти, но не совсем, а чтоб болтались, чтоб к утру сторож не заколотил. Усёк? А на трояк в магазине ты захочешь перочинный нож, ручку для коробки скоростей, или ремень, или еще какую-нибудь фигню. А теперь – слушай сюда! – тебе что нужнее, на самом деле, чтоб не кино, а то, без чего никак? Свежая булка за гривенник или ручка для коробки скоростей?

Мальчик, отчетливо чувствуя, что Васькина философия пробуждает в нем зверский голод, ответил:

– Булка.

– Вот то-то – булка! В чем и дело, – удовлетворился Васька. – Булка, которая стоит мелочевку, тебе нужнее. Слушай сюда, Хлястик: за гривенник ты купишь необходимое, а трояк отдашь за фигню только потому, что фигня блестит. Обман – усекаешь? Вывод: чем крупнее деньга, тем сложнее истратить ее на дело. Ты вник? Или опять дурак?

Мальчик сидел, загипнотизированный васькиной логикой. Булка и полтинник, ничем ни родственные друг другу, у Васьки сливались в плотную семейную взаимозависимость. Было непонятно и завораживало, хотелось сразу все: и булку, и полтинник, и трояк – не чтобы съесть или истратить, а подержать в руках и понять, где в них скрыты такие странные васькины свойства, такое непонятное взаимообменное равенство вещей равно насущных, но ничем друг другу не близких.

Васька вдохновенно разглашал тайну дальше:

– Этот закон я вывел сам из нашего магазина: чем дороже – тем ненужнее. Пока не станет уж совсем дорого, тогда снова – нужно. Мотоцикл, например. Поэтому полтинники надо менять в трояки и пятерки, а их потом – сразу! – в сотенную.

Васька на секунду прервался, представив вожделенную свеженькую бумажку, которая, может быть, и не ошивалась в обмен на минутные радости по всяким районным городишкам.

– Усёк, Хлястик?

Мальчик смотрел с немым восхищением:

– И тебе ничего-ничего не хочется?

Васька помрачнел, в глазах у него плеснулась тоска, и он признался:

– Еще как хочется! – Но тут же, устыдившись слабости, поправился: – Хотеть – нельзя! Воспитывать себя надо, а то не остановишься. Чем больше тратишь, тем больше хочется – на фиг надо.

Он сурово сдвинул брови, и от этого его лицо обрело выражение сильной воли.

– Тогда зачем? – спросил мальчик. – Накопишь сто рублей, а потом?

– Потом...– глаза у Васьки округлились, точно он начал превращаться в карася, в них замелькали неясные картины будущей сторублевой жизни, но мальчик из деликатности подсматривать за ними не стал. – Потом – в Город уеду. Здесь у всех одинаково – у всех грядки, у всех куры с яйцами, у всех по телеку – тоска! Слышь, Хлястик, я себе в Городе место найду! Такое найду, которое только для меня, чтоб со скуки не дохнуть, чтоб денег не жалко, чтобы не было жить в нем ненужно! Чтоб удобнее делать то, что кроме меня никто не сможет.

Мальчик заинтересовался:

– А что ты такое можешь, чего другие никак?

– А всё могу! Было бы место, чтоб не скучно от бесполезности, тогда смочь можно все!

– А здесь?

– А-а, здесь...– Васька отмахнул все, что было здесь, расчетливой своей пятипалой ладонью, и каждый палец длинно пронзил темноту во все стороны от костра. – Вымирающее здесь всё. И мы тоже вымирающие. Низачем мы. Всё, кроме Городов, сгинет. Поганками зарастет. Вот тогда побегут, но я успею первым. Э-эх, Хлястик, – совсем расчувствовался Васька в своей бездомной тоске по какому-то делу. – Знаешь, чего хочу? А чтоб был у меня в огороде асфальт! Я бы из мамкиного огорода всю картошку-капусту – к чертям, чтоб даже корней не осталось, грядки бы ейные – в песок! А сверху – асфальтом! Чтоб намертво! Чтоб ровненько! Под ногами не чавкает, никакого тебе жука колорадского, – бабка жука собирала, мать собирает, девки теперь – а все жук да и жук...Все тот же! Батя мой – пьет по ночам, луной закусывает да на луну и воет...Надоел мне этот колорадский, и луна батина надоела...– Найдя невозражающего слушателя, Васька и вовсе расчувствовался: – Ты, Хлястик, в Городе-то был? Ну, и дурак, что не был. Там асфальт блестит под дождем ровнехонько, как ни на какой грядке – лечь хочется...Одна ровность поверху, понимаешь? Порядок там, и всё – чистое!

Мальчик, уже привыкнув к хозяйственной логике Васьки, не ожидал такого анархического выверта, и у него возник новый вопрос: а зачем Ваське асфальтовое место, если сверху ничего нет, но Васька вдруг стал грустным и изжеванным, и мальчик его пожалел и не стал лезть с больными вопросами.

Васька вдруг ушел от костра и сел в отрешенности – опять, наверное, думая о деньгах, или подсчитывая убыток от сожженных пламенем дров.


Остальные около костра тоже куда-то углубились, мальчик чувствовал точку сосредоточенности каждого, очевидную для него и поэтому мало интересную. Васька был самый загадочный, потому что имел кроме видимой цели еще и какой-то невидимый ее смысл. Остальные казались предопределенными, мальчик видел, кто на ком женат, а кто сразу разведен, кто просто сбежит и не станет платить алиментов, кто запьет от доброты, а кто – со злобы. Он смутно затосковал от предвиденья и ощущения других изнутри: когда он чувствовал в других, как в себе, то всегда каждого становилось жалко. Он жалел потихоньку и издалека всех, о ком думал, кроме бабушки, – внутри бабушки почти всегда было хорошо. Когда он замерзал от тоски, то прибегал, как в младенчестве, под бабушкину горячую руку и прятался в ее ясный мир и там отогревался, пока снова не начинал всех любить.

Мальчик пытался понять, почему же люди так связаны между собой и так похожи на коней, которые не могут напиться глубокой воды. Он смутно чувствовал законченность и своей для кого-то очевидной судьбы, в него медленно вплывало знобкое одиночество, но спасительной бабушкиной руки не было, и он подумал, что хорошо бы всегда иметь рядом бабушкино тепло, и почему-то вспомнил о Раиске. Он решил, что Раиска, когда вырастет, станет, наверно, сразу чьей-то бабушкой, потому что очень добрая.

Ему захотелось посмотреть на добрую Раиску, но ее у костра не оказалось. Мальчик увидел, что ночь уже шагнула через круг греющихся тел и подступила вплотную к огню, а ребята, придвигаясь ближе, пытались вытеснить темноту обратно в лес, снова возвращая прежние темы разговоров, потому что по отдельности в черной густоте, освещенной только с одной стороны, становилось не по себе.

Мальчик ощутил внутри себя натянутую нить, вибрирующую от чужих чувств. Эту нить он мог настраивать, как антенну, на любого и почти всегда умел по ней отыскать нужного человека – надо было только вызвать в себе его лицо, чтобы было легко предугадывать Он осторожно оживил в памяти Раискино лицо, то, в котором она переживала песню, и понял, что девочка где-то недалеко, но в лесу, где нет никого, кроме опасной темноты, но зато можно быть одной. Нить натянулась и повела его от костра в сторону, пахнувшую злой полынью.


Мальчик вышел к покатому во все стороны распадку. Вдали от костра тьма оказалась разреженной и прозрачной, внутри нее плавало круглое ядро луны. Мокрая трава, холодно взблескивая, черным полотном стекала с отяжелевших холмов, а в удобной середине распадка лежала лицом вверх Раиска, и светлый круг ее лица отражался в далеком небе полной луной.

Раиска, вжавшись углами лопаток во влажную траву, вросла глазами в небо, усеянное пылью Млечного Пути. Множество отделившихся звезд утверждали незнакомые символы. Раиска, врастая незримыми корнями в небо и землю, страдала от собственного несовершенства. Несовершенство было и снаружи и внутри. Снаружи оно казалось особенно жестоким, потому что все могли его видеть. Конопатая Раиска была убеждена в своем исключительном уродстве, а сейчас думала, что вот ночное небо тоже все в веснушках, и никому это некрасивым не кажется, а наоборот; а вот ни про одну ее веснушку никто никогда не будет сочинять стихов и уж тем более не назовет какой-нибудь звездой любви. Раиска, безнадежно завидуя, ощущала свое родство с конопатым небом и с сочувствием смотрела на трагическую маску Луны, отражавшую чье-то запрокинутое лицо. Луна что-то кричала, но Раиске не было слышно, и никто из людей никогда не слышал даже эха этого крика, потому что круглая Луна очень далеко, и там, где она кричит, так холодно, что голос замерзает и не может долететь до Земли. Наверно, Луна страдает потому, что такая круглая, а круглой быть плохо, потому что все думают, что раз круглая, то глупая. Раиска думала, что никто никогда не захочет любить ее, Раискино, лицо, как не захотел же папка любить мамкино лицо и бросил их вдвоем и ушел куда-то к другому лицу, гладкому и довольному. Она тихо плакала, слезы холодно и медленно затекали в уши, смывая по дороге не умеющих плавать комаров. Ей было жалко себя, Луну и мамку, а через пару дней у мамки снова получка и она опять будет безысходно петь про коней, наполняя дом истошной тоской и изгорая на глазах в кривой пепел. Потом Раиска кончила плакать, села, вырвав уже укоренившиеся лопатки из земли, нагребла горстью вокруг себя мягкой сырости и стала тереть круг лица яростно и ожесточенно, желая сорвать с кожи ненавистную конопатость.

Мальчик не хотел смотреть, как мучается Раиска, и решил было вернуться к горячему костру, согревающему всех спокойных, но ощутил Раискины уши, полные тяжелых леденеющих слез, и уйти не решился, а когда Раиска, втерев в лунное свое лицо всю окружающую мшисто-хвойную землю, обессилев, затихла, подошел и тихо сказал:

– Не надо...Ты же хорошая.

Раиска замерла в испуге и подняла на него каменеющий взгляд, медленно осознавая принадлежность голоса все-таки человеку, потом придавлено ойкнула, засуетилась, чтобы подолом обтереть лицо, но подол куда-то подевался, а на ней были тренировочные тянучки, которые на лицо плохо натягивались. В отчаянии она перевернулась на живот, нырнув в мокрую траву, и попросила:

– Уйди, а? Пожалуйста...

Мальчик сел рядом, подумал и предложил:

– А ты травой умойся. Трава мокрая и все вымоет. Росой вообще хорошо умываться, пока солнце не взошло. Раньше все девчонки были красивые, потому что убегали ночью купаться в росе. Мне это бабушка говорила, она сама купалась и поэтому добрая и красивая...

Раиска очень хотела, чтобы посторонний человек ушел, но послушно стала стирать грязь волокнистым пучком травы. Мальчик смотрел, как она трет, она больше не плакала, но терла травой так же зло, как и землей, все еще надеясь стереть вместе с грязью и запятнавшее кожу проклятие.

Она почти умылась, неуверенно покосилась в его сторону и тихо спросила:

– А в лопухах можно?

– Что? – не понял мальчик, радуясь, что Раиска ему отвечает и, значит, плакать уже не будет.

– Ну...Купаться? В лопухах?

Раиска смотрела уже почти доверчиво, и он подумал, что в глазах у нее тоже, наверно, веснушки. Она встревожено объяснила:

– Меня мамка ночью в лес ни за что не пустит.

– Наверно, можно, – успокоил ее мальчик. – В лопухах даже лучше, потому что они большие и можно сразу вытираться. Они даже мохнатые снизу, как полотенце.

Они осторожно помолчали, глядя в разные стороны в одно небо, чтобы неназойливо привыкнуть друг к другу.

Раиска прошептала:

– Луна плачет...

Он посмотрел на искаженный привычным страданием лик Луны и попытался понять, что же это за боль обезобразила это вечное женское лицо, похожее и на Раиску, и на бабушку, и на далекую маму, и даже на красивую учительницу. Наверно, потому что Луна одна, подумал он, там всюду только далеко и темно.

Раиска, пока молчала, совсем приручилась и, привыкнув к тому, что ее кто-то вдруг понимает, решилась произнести вслух мучивший вопрос:

– Я уродка, да?

Мальчик растерялся, потому что красивой считал с недавних пор, кроме бабушки, одну только учительницу, а до этого вообще не задумывался о том, что же в мире красиво, а что нет, потому что ему нравилось почти все. Правда, иногда ему что-то нравилось совсем особенно, например, смотреть на кошку, как она потягивается по очереди вперед, назад и вверх и точит потом когти, или на бабушкино доброе лицо, в котором все ясно и уютно. Он подумал и решил, что Раиска похожа все-таки больше на бабушку, чем на кошку

– Около тебя, как у моей бабушки, – ясно. – И ощутив, что это не все, добавил: – И тепло.

Девочка, не зная, хорошо ли быть теплой и ясной, нерешительно спросила:

– А тепло – это как?

– Ну, твое лицо такое...как от солнца. Как летом, когда трава и света много.

Они опять осторожно помолчали, потом Раиска робко оказала самое главное:

– Меня никто не полюбит. Я знаю.

Мальчик понял Раискино горе – он и про самого себя думал так же. Но опыт преодоления тоски от нелюбви у него уже был, поэтому он посоветовал:

– А ты сама люби кого-нибудь. Так легче терпеть. Меня тоже, кроме бабушки, не любит никто.

Раиска опустила голову, покоряясь одиночеству, в котором надо любить сначала и долго самой, чтобы тебя полюбили потом.

Мальчик опять стал говорить:

– Ты теплая, а тепло всегда кому-то нужно, может, ты для этого и получилась. Это тем, у кого всего внутри мало, нужно чтобы любили сначала их, а ты можешь любить сама, потому что у тебя внутри больше. Я тоже не такой, как надо, от этого оказываюсь внутри каждого, и у меня с теми, в которых я попадаю, ничего не получается. А если бы я был как другие, тогда тоже, наверно, не стал бы любить сам, а ждал для себя.

Раиска его внимательно слушала, немножко путаясь, а он, чтобы объяснить, как хорошо быть теплой, опять вспомнил бабушку:

– У моей бабушки на коленях все греется – и кошка, и петух, и даже огурцам приятно, когда она их в фартук собирает. Тебя огурцы тоже станут любить.

С Раиской впервые кто-то говорил так близко. Ее прохватывало смущение – о любви вроде стыдно, всегда если говорят, то как-нибудь прячутся или говорят как пачкают, а ему вот почему-то не стыдно, и ей тоже. Но она не совсем понимала, почему же все-таки она должна, а ей не должны, а на огурцы и вовсе обиделась:

– Я хочу, чтобы меня человек любил, потому что солеными огурцами мамка водку закусывает, а кошки жадные – нагладятся и сразу бегут, чтоб еще и воробья поймать.

Нальчик задумался. Потом спросил:

– Как ты считаешь, я уже человек?

Раиска какое-то время посомневалась – как-то он больше был похож на повдольную половинку от человека, но в конце концов утвердила:

– Человек.

– Ну, тогда я тебя тоже любить буду, если хочешь.

Раиска очень недоверчиво посмотрела на человека, который так запросто может взять и полюбить, – не смеется ли? И увидев, что он серьезно, вдруг смутилась, вспыхнула, обогрев лесные сумерки, и кивнула, что да, хочет, чувствуя, что сейчас опять заплачет.

Потом вдруг к ее горлу пробилась горечь, потому что мальчик сказал, что будет любить "тоже", и Раиска, не слишком решительно ревнуя, спросила из-под опущенного лица:

– А ты кого-то любишь еще?

Он кивнул. В этом движении не было ни вины, ни небрежения, одно лишь подтверждение, и, поняв, что он может любить и ее, и других сразу и, возможно, всех, кого в мире встретит, и даже огурцы, она вдруг приняла такое его право. Она хотела было спросить, кого же еще он себе разместил, но вспомнила, как осторожно и бережно он растягивал палатку учительши, не замечая вокруг осевшего на землю массового презрительного молчания, и спрашивать не стала.

7.

Теперь, когда решилось главное – как жить каждому с навязанной ему нелюбовью, они замерли во взаимопонимании, боясь неосторожным шевелением разрушить покой единства. Раиска пыталась представить, как же у этого человека получится любовь к ней, такой некрасивой и конопатой. Наверно, Луну любить все-таки проще, она хоть и страдает, но далеко и неслышно, а у нее неслышно никогда не получится, потому что захочется быть близко, вместе со своим множеством души, в которой и хорошо и плохо сразу, и не разобрать, что же важнее; и душа вся целиком в ней не помещается, а может только по очереди, и как же все это устроится в другом человеке, у которого внутрь уже заполнена своей собственной душой? Но потом Раиска подумала, что раз в нем находится место для всяких огурцов и кошек, то, может быть, найдется и для чего-нибудь Раискиного, только тогда жаль, что она больше огурца и ей трудно поместиться внутри этого человека. Она стала смотреть в себя и уплотняться, чтобы стать как можно меньше. Для этого пришлось очень много из себя выбросить и оставить только такое, что не могло бы бередить пространство принявшей ее души острыми случайными углами.

А мальчик, укоренив в поле внутреннего зрения еще одно существо, нуждавшееся в его неуверенной защите, почувствовал, что в нем осталось еще много пустого места, по-прежнему жадно требовавшего заполнения. Это Пустое Место тоскливо ощущало себя где-то под желудком и жаждало, втягивая и перерабатывая собственное пространство, из которого не извлекалось ничего, что могло бы куда-нибудь врасти. Раиска заполнила только маленькую пустоту, и мальчик думал, сколько же нужно всякого остального, чтобы насытить оставшийся голод.

Потом они встали и вернулись к общему обогревающему костру, где их отсутствием никто не обеспокоился, но зато все про себя с недоумением отметили сдержанное невидимое единение этих двоих.

У костра они обособились около, продолжая думать о своих душах и с трудом включаясь в течение общественно-ночной тематики. За то огромное время, пока двое поняли и приняли друг друга, прикостровая жизнь уместилась в малом промежутке, общем для всех. Однородное тело коллектива, истощив неглубокую почву слухов и сплетен, переключилось на традиционные мрачные истории, известные под собирательным названием Страшный Случай.

Сумеречный мир, приглашаемый к костру, был разнообразен – от бессмертной Черной Перчатки и летающих тарелок, растерявших где-то на территории соседних Тютняр среди двадцати га картофельной ботвы зеленых человечков, до женского наманикюренного ногтя, обнаруженного каким-то беднягой в общепитовском пирожке с мясом. Последняя история, возможно, была вызвана к жизни актуальными проблемами комбинатовской столовой, где вынужденно обедала большая часть родителей. Временами в коллективную мистическую дрожь врывались оборотни и чудища, но зверское не слишком поощрялось слушателями, чувствовавшими себя гораздо уверенней, когда кровожадное колдовство оживало среди одомашненных стен с обоями в цветочек. Здесь, под шорохами лесной ночи, напоминание о хищном действовало удручающе: все же фарш из ногтей был очевидным и потому вполне благополучным преувеличением, а вот глаза леса, как ни выворачивайся им навстречу, намертво пристывали к съежившимся беззащитным затылкам.


Мальчик не участвовал в обмене страхами, во-первых, потому что никто не считал особо необходимым его участие в этом искусстве, и он рассказывать такие истории не научился, а во-вторых, то, что казалось страшным ему, остальных почему-то не впечатляло – на него смотрели с недоумением и отворачивались ужасаться к истинным мастерам кошмаров. Он пригрелся у костра так, чтобы дым коптил комариных лазутчиков, и думал о лесе, который все так старательно предпочитали не замечать. Для него лес превратился в могущественную тайну после истории, которую бабушка рассказывала дважды – в сокращенном виде ему, а в развернутом – соседке Ксанфе, так что история получилась одновременно и Страшным Случаем, и про лесника Афоню.

В конце июля, говорила бабушка, к Афоне вломилась неисчислимая армия родственников, которых к этому сезону наплодилось как-то особенно много. На время отпусков все отделившиеся горожане, которые могли хоть как-то утверждать, что состоят в таинственно-родственных связях с Афоней, вдруг разорились на ружья, быстро доплатили членские охотничьи взносы и примчались на взбрыкивающих авто к двум лесниковским домам.

Свежее молоко от мудрой многоструйной коровы, ягодное изобилие, блеюще-квохчущая биомасса казались горожанам приготовленными именно для них, и кровные обязательства землетрясением прокатывалось по окрестностям Афониной усадьбы, слизывая покосы вместе с лесной клубникой, малиной и драгоценными элементами Красной Книги, про существование которой помнил лишь полуграмотный Афоня.

Родственники потребляли Афониных барашков – до охоты, а все, что удавалось подстрелить в неурочное время – после. Съедался и лес, который не мог сопротивляться агрессии незатушенных костров и коварству беззастенчиво отброшенных окурков. Всеми доступными горожанину средствами массового уничтожения прочесывались озера и камыши, располовинивались до срока утиные семьи, лес преждевременно лысел от неплановых порубок, потому что приятнее почувствовать себя хозяином тайги, уронив удобный ствол не слишком обхватистой сосенки, чем где-то искать сушняк и на себе волочь до костра. Обремененное в это время года семьями дикое зверье металось с кордона на кордон, но во всех лесах свирепствовали родственники соседних лесников, и зверье смирялось и возвращалось обратно – умирать.

В Афонином сарае тяжелела вздохами корова, сочувствуя неодомашенным близким. Но напрасно она, встав раскорякой и задом к Афониному дому, угрожающе вращала бесполезным лассо хвоста, чуя издали запах коньяка. Хозяин сопротивлялся до третьего стакана, кряхтел от интеллигентского напитка и наконец грохал по столу кулаком:

– Да ладно, чего там...Размножатся!

И, хватив на закуску настоянного на лимоннике самогона, в очередной раз сдавался на требования родственных уз, – сдавался до нынешнего лета.

Кто-то из совсем дальнородственных, сказала бабушка, мечтал куда-нибудь впалить из витийно украшенного "Зауэра", чтобы доказать качественность немецкого мастерства. Афоня, нехорошо попомнив войну, патриотически вспылил и особую качественность немцев в огнестрельном оружии подверг сомнению, для чего, схватив своё ружьишко, рванул доказывать российскую правоту.

Афоня мрачно чесал через лес, а у дальнородственного хватало дыхания лишь на то, чтобы успевать за двужильным мужиком, не вдаваясь в словесные доказательства. Они молча соревновались в оскорбленности, и родственнику, из-за предполагаемой язвы желудка не потребившего Афониного зелья, под конец удалось обойти соперника и помчаться неопределенно вперед, подражая размашистому шагу таежного жителя. Родственник залетел в камыши и, едва не наступив на ухо дремотно пожевывавшей лосихе, с перепугу бабахнул в подлетевший аппетитно широкий бок.

Промахнуться в такой бок не сумел даже этот городской бездельник, бок взорвался кровавым пятном, почти ручная лосиха вымахнула по кустам мощным телом и, отшвыривая копытами предавшую землю, исчезла в чащобном треске.

Афоня взвился – эту юную и глупую лосиху он в январе подкармливал с рук хлебом и сеном и при желании мог бы, наверно, даже доить. Дальнородственный, которому удалось наконец попасть кому-то под ребра, великодушно решил не добивать, теперь, собственно, эта корова может и жить, – попал, и ладно, он же не живодер и не потащится куда-то через дикий валежник, по какому-то гипотетическому следу. Пусть этим, если так уж надо, займется сам Афоня, на то его сюда и воткнули; сам и виноват – хвастал, что все лосиные тропы знает; не заволок бы в это болото, может, и не смутилось бы гуманное сердце интеллигента, да и вообще – о чем разговор, ну, промахнулся родственник, чего от этих немцев ждать, хоть и Зауэр, а мимо палит не хуже любого; да и стрелял, чай, может, впервые в жизни; мало ли чего кому не положено, родственнику всё можно, а что – сам, что ли, не стреляешь, а не стреляешь – так тоже понятно, у тебя вон корова, да три телка, да козы, да барашки – живи не хочу, а мы – в Городе, где мяса ни живым, ни мертвым не увидишь; подумаешь, лося хватанул – сам домрет. И быстренько разъехались.

Афоня посерел и запил, сказала бабушка. Жена просочилась сквозь щели дома вон и грела сухие кости о коровий бок, боясь появляться в комнатах, где лесник терзал душу самогоном, настоянном на безудержном мате. Потом Афоня пить устал, отыскал на сеновале припрятанное женой ружье и ушел доделывать чужую грязную работу. Искал лосиху целый день и к сумеркам нашел. Увидел – жива, лежит у родника в гудящем, как высоковольтная линия, облаке мух, большая и неподъемная, смотрит бездонными коровьими глазами в упор. Упрямо дышит, а шерсть у ноздрей сплавилась кровью – глаза бы не глядели, жалко, что свою корову. Афоня за ружье, а патронов нет – проклятая баба вытряхнула. Выругался передавленным виной и злобой горлом и, врастая сапогами в землю, дезертировал к дому.

Явился измотанный, уже не серый, а черный, рявкнул на мелькнувшую было жену, пнул корову, но корове что – куда не влупишь, в мосол попадешь, а корова на него – рогами. Мутно выругался, ушел в дом, наскреб патронов, но сил возвращаться не было, да и желания тоже. Утешила малодушная мыслишка – сама помрет, все равно, почитай, неживая. И лег с этим спать, скрутив мысли самогоном.

Вышел ночью по нужде и – стоит его шалая коровенка, да не в хлеву, как должно, а у ограды и шумно лижет другую корову.

Афоня перекатил похмельную голову с одного плеча на другое и чуть не испарился от ужаса – понял, что за другая корова. Рванул в дом за ружьем, хорошо – было заряжено. Выскочил во двор – нету. Стоит его Буренка одна, вперед рогами, мрачно вращает хвостом и утробно собирается его вздуть.

Дожил до утра, забившись в перину, но выходить все равно надо было, жена из коровника так и не появилась, видать, опять там и ночевала. Решил вдруг с ней посоветоваться – чего с отчаяния в голову не взбредет. Вышел на крыльцо, стараясь никуда не глядеть, но всё равно увидел – стоит, стерва безрогая, у леса.

Ружье – опять где-то в доме, пока бежал, хватал, затвором дергал – исчезла, как не было.

И вот, сказала бабушка, появлялась она потом еще два дня. Афоня и не выходил, из окон видел, но стрелять не мог. За свою жизнь перебил уйму зверья и не дрогнул ни разу – кто же причитает над котлетой. Что зверье – в войну людей стрелял. Но перед этой лосихой струсил, хотя знал, что добить надо, рана смертельная, чего зря мучить. Но одно дело, когда ты – охотник, а впереди – добыча, а тут – что? Афоня совсем ошалел, порос, как кактус, сивой щетиной и ни пить, ни жить уже не мог, а когда дошел до точки, лосиха исчезла, зато неслышно появилась жена и стала осторожненько, по-мышиному, отхаживать мужа.

Она заранее была во всем с Афоней согласна, но заговорить так и не решилась и стояла по вечерам за дверями темным поникшим привидением, покорно и терпеливо ожидая хоть чего-нибудь – хоть слова, хоть тычка. Афоня озверел и развернулся въехать, чтоб не зависала над душой, отчертил кулаком от сердца во всю мужицкую ширь, но попал белым взглядом куда-то за женины глаза и понял там такую подстреленную муку, что серый пуховой платок, обвисший на иссохшей ветке плеча, показался лосихиным взметнувшимся боком, и Афоня оцепенел от суеверной жути, что сейчас увидит кровь от своего родственного преступления.


Еще бабушка говорила, что, по слухам, Афоня пытался повеситься, но жена откачала и даже, говорят, прибила. Но это бабушка рассказывала не ему, а соседке Ксанфе. А Ксанфа, выставив плотно перед собой пустые ведра для воды из их колодца, все спрашивала, куда же девалась лосиха, а если померла в лесу, то жаль – мясо пропало, а вообще – все верно, такие вот родственнички – ни себе, ни людям, а вешаются – от жадности. Упомянув про родственников, Ксанфа спохватилась и пожаловалась на комаров, поясницу, слабость в поджилках и головокружения, наполнила душистой водой из их колодца свои безразмерные ведра и быстро унесла за свой забор – поливать сморщенные от скуки помидоры. Бабушка говорила, что Афоня от всех родственников отрезался и даже перестал пить, и купил жене белую шаль, большую, как одеяло.

Мальчик сам эту шаль видел и лесничиху под шалью тоже заметил – около неё стояла пятнистая корова и ласково жевала лесничихин фартук, а сама лесничиха что-то внушала козе, которая залезла на косую березу и щипала листья, внимательно всё слушая, но делая по-своему.

Мальчик лежал у костра, разглядывая торжественные корни огненных сполохов, и не мог придумать, куда же девалась лосиха. Он старался не поверить, что она умерла, но в то же время понимал, что иначе быть не могло, а то она не стала бы приходить к Афониному дому, крепко стоявшему к лесу спиной, и обвинять Афоню, поворачиваясь к окнам расстрелянным боком. Он пытался понять, почему же для того, чтобы уговорить человека не убивать, надо обязательно умереть самому. Чтобы лучше в этом разобраться, мальчик переселился в дубленое Афонино тело, ощутив его скрытую кряжистую силу. Сила сплела и стянула тугими канатными узлами, которые с трудом управлялись мыслью, ослабевшей от крепости тела. Он почувствовал, что Афоня втайне гордится своим нерушимым хозяйством, в котором всё так усердно плодится и размножается, и понимает себя как лицо, дающее право жить коровам, курам, козам и баранам. Обожествивший себя Афоня изредка с раздражением натыкался душой на тень робкой жены, которая давно уже не плодилась и не размножалась, а была лишь служанкой его изобилия, вручную выправляющей ошибки Афониной божественной воли. Он чувствовал, что Афоня привязан к дворовой бесчисленной живности, потому что живность эта в пределах его власти вполне обозрима и ему подчинена, и что лес, вверенный его скрученной в узлы силе – упражнение для Афониных, не знающих устали мышц. Ну, а если там попадется зайчишка или еще кто – что ж, такова судьба всех живых существ – служить пищей для других. В этой точке зрения не было ни жестокости, ни злости, просто Афоня не задумываясь утверждал власть над живыми существами, которые были не им, а чем-то отдаленным, съедая время от времени их тела. Он даже и вовсе был благороден, потому что ограничивал и случайных всяких людей от злоупотреблений, но перед родственниками сникал, не выдерживая их разглагольствований и массированного напора.

Мальчик притянул души родственников ближе, чтобы рассмотреть и понять, и удивился: оказалось, что люди эти имели всё, и мясо тоже, однако были нищими; умели делать что-то труднопредставимое и называли землю грязью, когда бывали вынуждены брезгливо нагнуться к грядке с редиской; эти люди имели по полтора высших образования, но их высокоинтеллектуальная речь, зачаровывавшая обилием отвлеченных понятий Афоню, была как зеркало, отражавшее в любую пустоту знакомые предметы, но в этом изображении менялись местами лево и право, хорошо и плохо, а за словесной многозначительностью чернели плоские ненасыщенные сумерки, где плутала жажда самоутверждения. В Афониных родственниках мальчик напрочь запутался, потому что встречал их всего несколько раз издалека, когда они на своих машинах отоваривались в магазине "Водка". Он не успел в них ничего окончательно понять, а только запомнил чужие гладкие лица. Он выпрыгнул из их душ, которые не доставляли теперь ему никакой радости своей инакостью, – иные уничтожали с наслаждением и тайным трепетом, а не самые из них злые – с равнодушной беззаботностью. Не приняв их душ, мальчик поискал в мире лосиную.

Думая о лосихе, он пытался ощутить на своих боках плотную бурую шерсть, а в одном месте это плотное совершенство было насильственно прорвано. И прорвав себя чужой раной, человек ощутил боль и оскорбление оттого, что кто-то посмел посягнуть на его целостность и совершенство. Ввинтившаяся вглубь пуля придавила дыхание и сжимала всё плотнее, пока внутри тела не поселилась тоскливая горячая жажда, а оскорбленное достоинство не сменилось отчаянием, а затем равнодушием. Жажда томила и разрасталась, вода родника её не излечивала, бесполезно впадая в искалеченную телесную глубину. Потом вода стала превращаться в жгущий песок, острые песчинки плотно прилипали к кровавым стенам боков, втираясь коростой в их воспаленную плоть. Короста была раскаленной и сухой и при каждом движении опаляла напрасной болью. Потом ждать стало уже нечего, вода по-прежнему обманывала, скрепляя неживую тяжесть внутри живого еще тела. Оставалось совершить последнее – уйти в чащу и там умереть, но до такого места надо было добрести, спотыкаясь о собственную тяжкую голову. Для лосихи нашелся обрыв, а в обрыве – пустота, в глубине мелькнувшая спокойной настоящей водой.

На мальчика надвинулась медленная тьма. Он, успев в последний момент вырваться из умирающей лосихи в двуногое пространство своего человеческого тела, замер, вдруг обнаружив себя не у костра, а в щемящей отделенности леса. Сердце часто толкало тьму, он долго приучал его к человеческим пределам, убеждая не останавливаться, наконец оно согласилось и уменьшилось из лосиного в человеческое, и перестало громыхать собственным эхом.

Лес подступил к лицу и проник внутрь глубоким стоном. Мальчик вздрогнул, ощутив себя сразу на десятке чужих запретных территорий, враждебно впившихся в него потаенными глазами. Стон повторился, и переступив из воображения в реальность, придавил потусторонней жутью. Мальчик рванулся куда-то к неопределенно близкому свету своего костра, но чувство направления в нем иссякло от сковавшего страха.

Он замер и превратился в камень, обремененный перепуганным мечущимся сердцем, и стоял перед трибуналом леса, ожидая себе, человеку, кары за человека Афоню, за его родственников и за безумие их ружей. Но лес не спешил сразу определять судьбу приговором, а шумел отовсюду и гневно, и в этом гневе что-то протяжно стонало, вгоняя смертную тоску в человеческое тело и требуя немедленных действий.

Холодное гудение крон доносило навязчивый низкий звук, и человек, ушибленный темнотой, повернулся в его непонятную сторону. Движение родило мысль – о лосихе: вдруг это она стонет, а он что-то еще может сделать, и успеет, избавит её от мучительной жажды и уговорит жить. И ужас отступил, человек рванулся сквозь злобный кустарник в повторяющийся незнакомый стон.

Он продирался сквозь лес, падал, втыкаясь коленками в корни и камни, ледяная трава иссекала его насквозь, позади его спины встречаясь сама с собой, кочки завязывали ступни узлами. Наконец лесная сеть прорвалась, и человек выпал в открытое пространство глухих черных звуков.

Посреди кипящей темноты шелохнулось озеро, поросшее сухим мёртвым лесом, дыбившимся прямо из воды. Многоголосый стон натыкался на человека, резонировал в нем и гнался дальше по кругу воды, настигая свое отражение. Крючья мертвых деревьев вцепились в небо, замутненное луной, пытаясь дотянуться до рваных облаков, напоминающих спасительно сухие острова. В небе неизбывно кричала Луна.

Человек выдавил себя из остолбенелости и приблизился к озеру. Даже в темноте угадывалась его странная густота, мальчик нерешительно присел и вдвинул в него руку. Рука беспрепятственно вошла в густой черный слой и дернулась обратно. С кожи маслянисто стекала растворенная плоть металлического разложения. Пульсирующий над поверхностью множественный стон не затихал, будто был вечным. Человек непонимающе двигал рукой желе разлагающегося раствора и слушал заупокойные всхлипы умершей воды.

В нем возникло знакомое чувство чьей-то непоправимой беды.

Рука медленно растворялась в мертвой воде, потом это жидкое проникло в его тело и изъело, оставив лишь осознание собственной гибели. Растворив свое тело в жгучем, человек не смог найти предела яду – над поверхностью носились умершие голоса, а в глубину уходила отравленная плоть земли, размягченная и не связанная силой возможной жизни. Где-то в недрах разрозненных мертвых частиц окаменели выгнувшиеся в последней судороге корни деревьев, обоженных чужеродной силой растворенного металла, который всосался по их сосудам до вершин и присвоил покинутые оболочки. Над водой цеплялись за небо судорожные ветви, голые и гладкие, кора с них, омертвев, распалась и разложилась в испарениях озера. Человек чувствовал, что деревья были кем-то несправедливо казнены, а теперь, лишенные материнского слияния с землей, временно и потусторонне оживали, когда к озеру прорывался ветер. Тогда бывшие ветви терлись об отравленный воздух и протяжно выли, не в силах произнести из небытия ничего, кроме жалобы.

Человек с трудом собрал из раствора частицы своего тела и, обессиленный, осел на берег. Он не шевелился и боялся приподнять руки, впитавшие запах смерти, боялся, что не увидит их живыми и прежними, но руки зашевелились сами, приходя понемногу в чувство.

В опустошение ворвался треск ломающихся сучьев, и из леса к мертвому озеру выкатился живой всхлипывающий комок, спотыкаясь, бросился к нему, что-то бестолково и испуганно лопоча. Испуг выделился на фоне всеобщей мертвой жалобы своим живым жарким несогласием и привлек угасшее внимание человека, и тот возвратился в прежнее свое тело и снова стал мальчиком, и смог узнать в перепуганном существе Раиску, с которой вместе спрашивал когда-то давно у Луны ее тайну и которой даже пообещал силу своей любви. Девочка трясла его за плечи и что-то спотыкливо говорила, слова постепенно вползали в замедленное сознание, затопленное мертвой водой. Он смог наконец подняться и посмотреть на замершую в ожидании Раиску. Мальчик ощутил ее напряженное ожидание и спросил отчужденно:

– Почему они мертвые?

Раиска, отключившись от самого важного – так жутко потерявшегося своего человека, который встал вдруг из-за костра и исчез от нее в страшном ночном небытии, но теперь все-таки нашелся, осмотрелась, увидела бесстыдно обнаженные деревья, вновь услышала жуткий их скрип и скрежет, вздрогнула напуганным телом; но уже не испугалась, потому что нашла то, что искала. Теперь можно было жить дальше даже в таком вот всеобщем стоне, лишь бы больше не терять.

Девочка смотрела на скрюченные пальцы деревьев, угрожающе воздетые из-под воды. Пальцы безнадежно цеплялись за воздух, помочь им было поздно, и она неуверенно попросила:

– Пойдем отсюда, а?

Мальчик не захотел услышать призыва к дезертирству, схватил Раиску за круглую мягкую руку, заглянул в живое пятно лица и требовательно спросил снова:

– Отчего они все умерли?

Раиска поняла, что от нее ждут какого-то участия в окружающем, и участвовать в том, что видишь, все же придется. Она смутно догадалась, что сейчас, может быть, важнее хотя бы услышать вопрос, чем заботиться о возвращении в благополучное место. Девочка глянула на страшное озеро, подавила в себе желание рвануться и бежать отсюда вслепую, ломая ноги и клочьями теряя разум, потом снова взглянула на своего друга, удивляясь, почему же он пришел сюда и не бежит, вцепившись в ее теплую спасительную руку. Смирившись с его мужеством, она попыталась ответить:

– Не знаю...Тут хуже, чем на кладбище.

– Они жили, отращивали листья, а теперь скрючились, а что-то сняло с них кожу. Почему?

Раиска, наморщив лоб в мучительной попытке объяснить происходящее и выдернуть мальчика из его дурного сна, взять за руку и увести куда-нибудь, где рассказывают не такие страшные истории, почувствовала великое напряжение ума и вдруг сказала, удивившись сама себе:

– Это же слив! – Мальчик не понял. – Ну, слив – от завода! Точно говорю! – Раиска торопливо заобъясняла, не дозволяя углубляться в свой ответ: – Сюда выбрасывают воду из-под меди – ну, когда медь делают, получается такая вот вода, медная! Ее и сливают, куда-нибудь подальше, чтоб коровы не набредали, а то будут доить каким-нибудь зеленым или красных молоком. – Она очень торопилась и потому тараторила почти радостно: – Я такую воду днем видела, она красная насквозь, до самого дна, и через нее ничего-ничего не видать! Мы с мамкой ходили за рыжиками, но рыжиков не нашли, а только поганки, зато во-о-от такую яму, огромную, квадратную с рыжей водой видели! – Она осторожно подтягивала за собой мальчика, поскальзываясь на мокрой траве и расчетливо отгораживаясь от донага раздетых деревьев теми пограничными, на которых еще дрожала пока живая листва, и не уставала при этом объяснять: – Такая же точно, со скелетами посередке, и пахла так же противно. И еще лягушки дохлые около валялись, черные! Только там не так страшно было, потому что днем видно по-настоящему и можно убежать.

Мальчик послушно тащился за Райской, все еще ощущая тяжесть своих рук, набухших неживой водой, и удивляясь, как это Раиска так смело за них берется, ведь руки, наверное, уже отравились и лучше бы к ним не прикасаться, по крайней мере пока он сам не убедится, что ничего ими в жизни не испортит.

Он попытался вырвать у девочки свои пальцы, пахшие мертвой медью и мазутом, но Раиска вцепилась и сковала, как цемент, ее круглая ладошка оказалась значительно уверенней и сильнее пяти его угловатых пальцев. Она не прекращала звонко и логически мыслить, чтобы мальчик не задавал еще какие-нибудь требовательные вопросы, на которые ей придется так трудно выискивать недостаточный ответ, и уверенно волокла его за собой, не разбирая дороги, и они вдвоем падали сквозь ее речь до тех пор, пока не вымокли от живой влаги вымахавших по грудь трав.

Потом они долго блуждали по лесу, Раиске удалось наконец иссякнуть, она шла и растерянно размышляла: как же так, ее все считали беспамятной дурой, круглой, как сковородка, а она вот о чем-то таком сложном догадалась, да еще ночью, когда страшно так, что кожа от спины отделяется, чтобы встать дыбом. Потом Раиске захотелось опять плакать, потому что они заблудились, а когда плутаешь, то ходишь кругами, а она не хотела возвращаться к тому воющему месту. Потом мальчик, отвлекшись от мертвой воды, случайно догадался повернуть в нужном направлении, ощущая воображаемыми антеннами тепло костра.

Раиска, сообразив, что теперь-то уж точно все ужасы позади, снова затараторила про то, как она искала его одна в страшном черном лесу, она бы в жизнь никуда не пошла, но его все нет и нет, и она испугалась, что он не вернется, и пошла, а потом побежала, а в вершинах кто-то шумел и отовсюду следил, а она услышала дальний пугающий звук и пошла на него, думая, что это он заблудился и зовет на помощь; как спешила бегом и старалась ни о чем таком не думать и ничего такого не видеть; как оборвалось сердце, когда она поняла, что это вовсе не человек зовет, как бросилась прочь, не разбирая ни неба, ни земли и зовя мамку; но выбежала почему-то к нему, потому наверное, что он был все-таки ближе, чем мамка и с ним вообще никогда не страшно; и как здорово, что он нашелся; а заблудились они еще не совсем, а если что – то дорогу найдут утром, а волки сейчас никого кусать не станут, потому что осенью еще сытые, а рыси, может, здесь и не водятся, потому что шумно; и главное, чтобы мамка ничего не узнала, а то вздует по первое число и никуда потом не отпустит.

И когда они совсем было собрались, подбадривая друг друга, найти какое-нибудь широкое дерево, к которому можно прижаться спиной и чувствовать себя в относительной безопасности, из стройного бархата сосен прямо в глаза брызнуло пламя костра.


Здесь по-прежнему дремало остановившееся общественное время, в котором ничего не происходило. Все уже начали расползаться, кто по палаткам, кто в стога, а страшные истории совсем иссякли. Мальчик увидел педагогическую палатку и подумал, что для учительницы вообще всего ночного времени не появилось, что для всех не существует теперь Мертвого озера, а для нее – и Мертвого Озера, и Общественного Костра.

Васька единственный заметил их опрокинутые лица и, пожавшись от непланированного перерасхода эмоций, все-таки крикнул:

– Эй, Хлястик! Дуйте сюда – в стогу дешевле!

8.

Ночь в стогу была душистой и колючей и горько пахла покосом и сухой земляникой. В норках, уютно устроенных в сене, под каждой щекой хрустели, пищали и росли крохотные мышата, снились влажные травянистые сны, а после ночи на лес осела пасмурная муть будущего дня. Воздух, утверждая грядущую долгую осень, туго набух влагой и предрекал ненастье.


К полудню канареечная палатка выплюнула учительницу, растрепанную и съежившуюся, и правильность гладкого личика тоже была пасмурной и не обещала ничего солнечного – педагогиня не нашла в себе ни единой мышцы, которой можно было бы безболезненно пошевелить, а все то, из чего она состояла, протяжно выскуливало от ленивой боли и требовало покоя.

Разбухшая от вчерашних комаров и импортно-канареечной духоты, не обещанной рекламным модным проспектом, она с большим подозрением косилась на свеженьких девчонок, вполне выспавшихся и даже уже приготовлявших, опять из чего-то подножного, свой невозможный чай. Девчонки головокружительно пахли пьяным сеном и готовы были рядом со своими будущими мужчинами – да и просто по необходимости – мерить километры в любую сторону, не забегая вперед, но и не отставая.

"Скво", – брезгливо вздернула искусанным плечиком педагогиня.

Сегодня ей ничто не нравилось – ни утро, ни тем более лес, ни вчерашнее прошлое, ломившее сегодняшние кости, ни предстоящее возвращение к месту, которое она вынуждена называть своим домом. И уж тем более ей не понравились эти неказистые девчонки, с которых всякие незапланированные трудности стекали, как летний сухой дождь.

К мальчикам педагогиня отнеслась несколько снисходительнее, хотя, разумеется, и они не стоили ее педагогических усилий; но кое-кто из них, возможно, будет иметь когда-нибудь подходящий рост и плечи необходимой ширины, чтобы носить ее "Ермак". Но, разумеется, она и мысли не допускает, что хоть кто-то из них станет тем, что порядочная девушка с тайным трепетом называет "настоящим мужчиной".

"Рабсила", – определила педагогиня.

Она пересчитала рабсилу и скво по головам. Недостающие возникли к чаю, и в итоге все оказались на месте и были готовы к преодолению очередных трудностей.

Все, кроме педагогини.

Она, еще не встав из-за костра, уже мучилась от предстоящих усилий; кроссовки, которые она считала самой удобной и самой туристской обувью, вдруг отяжелели на опухших щиколотках; тушенка, тщательно разогретая в герметической банке, показалась отвратительно соленой; педагогине захотелось опрокинуться на землю где почище и забиться в истерике, страдая и плача с неотразимой женственностью, – она дальше не может, ну просто не может, и уж никак не может нести рюкзак и палатку одновременно, и должен же в этой толпе найтись кто-то, кто за нее понесет и то, и другое, кто выведет, дойдет и сделает.

Но никто не вызвался добровольцем нести, идти и делать, и она покосилась по сторонам в поисках вчерашнего занудно тощего стручка, чтобы хоть этот взял на себя часть ее тяжелого воспитательского бремени, но стручок отвлеченно смотрел куда-то под костер и непонятно что видел. Учительница обозрела лесную целину, переполненную комарами, шипами и кочками, еще раз глянула, уже почти с ненавистью, в сторону стручка, приварившегося взглядом к углям, и решила вдруг по непонятному капризу логики, видимо, той самой, которую называют женской, что здесь недалеко, что должна же, ну просто обязана быть здесь какая-нибудь дорога! А на дороге, само собой, должны быть машины, преимущественно легковые, потому что не разъезжать же ей на самосвале!

Собрав то, что она называла у себя волей, учительница двинулась очень уверенно в легком направлении. И действительно, через час спортивно-головокружительной ходьбы зигзагами из-за распадка вдруг выплыла дорога, и даже не ущербно-колейная, а настоящая асфальтовая, обсыпанная по бокам новенькой щебенкой, так что педагогиня почти бегом бросилась ей навстречу. Дорога толчками приблизилась и легла под утомленные кроссовки, которые с наслаждением приникли к знакомой шероховатости асфальта. И вдруг педагогиня почувствовала в дороге нечто странное, и кроссовкам пришлось затормозить.

Широкая и удобная, дорога приглашающе текла вдоль обрезанного леса и кощунственно обрывалась неподалеку от того места, куда высыпал их походный коллектив. Обрывалась в обе стороны, и вся ее протяженность вряд ли составляла полтора километра. По обе стороны между спекшимися щебенистыми кучами, буйно росли чудовищные грибы. Грибы высились на деревьях, на почерневших пнях и приглашающими свободными сиденьями торчали из травы.

Девчонки, решившие, что последовал очередной привал, рассыпались вдоль дороги, их почему-то этот заасфальтированный кусок, оторванный от всякой реальности и взятый в плен кошмарной растительностью, не удивил, они собирали разлапистые грибы на гнутых поганистых ножках в растормошенные свитера и припасенные целлофановые пакеты. Кое-кто поспешил освободить рюкзаки, чтобы побольше влезло. Педагогиня, считавшая все незаконсервированные грибы ядовитыми, никогда не видела опенковых месторождений, опята представали перед ней маринованными и выглядели вполне пристойно, нарезанные привлекательными кусочками и для маскировки своей не совсем эстетической сопливости присыпанные мелко нарезанным луком и политые прозрачным маслом. А эти первобытные образования, не прикрытые ни петрушкой, ни майонезом, были настолько огромны и неприлично материальны, что ее желудок, привыкший к воздействию пищи скорее эстетическому, чем натуральному, скрутили спазмы.

Учительница, с трудом оторвав округлившиеся глаза от девчонок, бодро набивавших рюкзаки отвратными поганками, перевела взгляд на дорогу. Дорога больше не обещала почетного эскорта легковушек и никуда не манила. И никакому четырехколесному или двуногому путешественнику не могла потребоваться, так как вела из никуда в другое никуда и была таинственно бесполезна.

Васька приблудно бродил по этому неэкономичному сооружению, раздосадовано качая головой и тоскливо подсчитывая количество задарма пропавших полтинников, рублей и даже, похоже, тысяч. Впрочем, выгодные опята, взросшие около памятника чьей-то халатной выдумке, несколько примирили его с чужой нерасчетливостью, и он, боясь, что другие обдерут дорогу прибыльнее, чем он, быстро сориентировался, наметил прицельным глазом нетронутую опенковую жилу и помчался столбить участок.

Учительница села на асфальт, чувствуя глубокую ненависть к лесу, к детям и человечеству в целом. Никто ниоткуда не спешил ей на помощь, она не в силах была с этим смириться, и сделала вид, что дорога была запланирована ею как привал, и дальше они выберутся отсюда – в ближайшем будущем – к тракту, от которого до дома на каком-нибудь грузовике рукой подать.

Раиска, внимательно наблюдавшая за учительницей, перестала наконец ревновать к такому беспомощному существу и прониклась смущенным сочувствием, видя, как к аккуратному гладкому личику прилипает выражение хронического недоумения и обиды. Раиска с удовольствием бы подружилась с учительницей просто для того, чтобы это лицо заулыбалось и начало радоваться, но как подружиться со взрослым и о чем с ним потом говорить, Раиска придумать не смогла и подойти не решилась.

А мальчик в это время думал о дороге, о ее прерванном в обе стороны теле и понимал, что дорога обросла опятами от своей бесполезности, ведь опята растут на том, что уже почти умерло, чтобы заполнить собой возможное запустение. Дорога таила обиду на какого-то нерадивого строителя, мальчик захотел ей помочь и решил ее достроить, когда вырастет; он вольет ее дорожное полотно в единство других дорог, и тогда она обретет свой несостоявшийся смысл, по ней на колесах начнут ездить полезные люди, и она сможет сияющим асфальтом выбегать из-за поворотов навстречу каждому, удивляя непривычных богатством придорожного леса, а привыкшим принося облегчение и покой родных мест.

Еще о дороге думал Васька, удивляясь человеческой глупости и нецелесообразности и пытаясь понять: почему в местах, где люди что-то не достроили или разрушили, природа выращивает какие-то особо громоздкие грибы, лопухи и папоротники, и нет ли тут тайной закономерности, которую можно обратить себе на пользу?

Остальным бесцельное хождение по лесу не принесло ничего нового. Собравшись в настороженную кучку, все поглядывали выжидательно на учительницу, пытаясь угадать, что же она еще такое нелепое произнесет или сделает, подозревая, что облеченный над ними властью человек и сам, собственно, не знает, зачем все они потащились в этот поход, и придумать причину до сих пор не может.

Педагогиня громко объявила, что время отдыха истекло, и, встав, выбрала новое направление.

– Рупь об заклал – через тридцать пять минут заблудится навсегда! – объявил Васька.

Спорить с ним не захотели, по опыту зная, что Васькиным прогнозам необременительнее верить, чем сомневаться и терять сбережения, – его странно устроенные мозги срабатывали мгновенно и точно. Те, кто имел на руках стародавние отцовские будильники, засекли контрольное время, скроили скучающие физиономии и последовали за педагогиней, которая решительным шагом – туристски, мягко и с пятки на носок, как учили студенческие асы по спорториентированию – снова выбрала, не затрудняя себя холмами и оврагами, наиболее доступный маршрут. Они серьезно повторяли ее слалом в непригодном для спорториентирования пасмурном лесу, и ровно через тридцать пять минут Васька горько посожалел о том возможном рубле, который выиграл бы, решись кто-нибудь вступить с ним в спор.


Приятный, не затрудняющий дыхание спуск с чего-то отлого привел педагогиню прямо в обросшее камышами болото. Потерянно остановившись перед каменноугольной флорой, представленной несколько измельчавшими с юрских времен хвощами, плаунами и папоротниками, и пораженная нежданным коварством столь удобного пути, она не поверила, что за камышами может скрываться болото, смутно припомнив, что подобный просвет, обросший очень похожими растениями, она встречала вроде бы вчера, где-то на пути к походной цели, а следовательно, вполне близко от дома. И больше не сомневаясь, что вот-вот на небе наконец-то покажутся три замечательные трубы, она зашагала дальше в просвет и решительно вступила на вкусно причмокивающий травяной настил, приятно пружинивший на чем-то податливом, как вдруг навстречу взгляду вывернулось черно-ржавое явное болото, возникшее когда-то давно на месте торфяного пожара. Она замерла, едва удержавшись от соседнего опрометчивого шага, и растерянно оглянулась, но встретила торжественное и самоуглубленное молчание остальных жертв похода, среди которых пропускались кое-где неудержимые ухмылки.

Ей панически представилось, что сейчас она устремится дальше, и преодолеет, и проведет через болото, и по пути кого-то спасет, но приглашающе черневшие полуутопленные выворотни кинули ее в дрожь.

– Дети! Мы случайно пошли не по тому пути! – произнесла она высокомерно и отчетливо, торопливо отвернувшись от подернутой обманчивой ряской перспективы. – Возможно, мы немного заблудились и взяли несколько левее или несколько правее от основного маршрута, но мы преодолеем любые трудности и выйдем на нашу дорогу!

Она с некоторым испугом себя оборвала, потому что у нее едва не получилось что-то про светлое будущее, о котором всегда раньше выходило долго и красиво, и сделала вид, что ей помешало кровососущее насекомое.

Дети насмешливо наблюдали за педагогиней, в едином искреннем порыве не торопясь ей на помощь. Травяная лабза под ногами неспешно набухала вонючей жижей, а коллектив медленно и стойко набухал снизу. Учительница вдруг с брезгливым ужасом обнаружила, что ее бывше-белые кроссовки обнимает мерзкая ржавчина, и, слегка взвизгнув, рванулась из болотных объятий. Кроссовки звучным чмоком прервали затянувшийся поцелуй с болотом. Кто-то из старших, без зажимов на запретные темы, громко фыркнул и изобразил нечто подобное, наполнив конкретным смыслом. Педагогиня свекольно покраснела и уставилась на лица мальчишек, вполне довольных этой выходкой и теперь даже походом в целом, потому что их нелепое хождение по учительским мукам приобрело самоочевидную цель: помучить эту фитюльку и заставить просить у них помощи, чтоб в школе не особо липла по всяким пустякам.

Лица показались педагогине все как на подбор готовыми рожами уголовников, а просочившаяся с вонючей жижей запретная тема внезапно испугала, и она торопливо капитулировала:

– Кто-нибудь знает дорогу?

Все неторопливо молчали.

– Никто?! – Учительница очень удивилась. Всегда, в самой критической ситуации, кто-нибудь рядом знал что-то недостающее, не один, так другой, и выход из положения кто-нибудь в итоге находил, как на сессии, когда каждый писал свою долю шпаргалок.

Ее растерянность не ускользнула от бдительного внимания подростков, и они вновь учтиво промолчали. Кого-то хихикнувшего задавили плечом, кому-то, кто, хотел помешать затянувшемуся розыгрышу, воткнули в бок общественный тычок, и перед педагогиней вновь зарябило множество торжественно тупых лиц; на каждом было написано большими плакатными буквами, что оно, именно это лицо, никак дороги знать не может, попало в болото впервые в жизни и всецело доверяет, больше чем себе и папе с мамой, именно учительской интуиции. Педагогиня почувствовала, что ее личико начинает ответно тупеть, она не улавливала иронии, но вдруг натолкнулась на круглую сочувствующую физиономию конопатенькой девчушки. Это конопатое сочувствие оскорбило бестактным проникновением в ее беспомощность, и она, ощутив прилив ярости, тут же из панического состояния впала в бодрое.

– Ну что ж, трудности закаляют коллектив, – сказала она и добавила: – И каждую отдельную личность. – Вдруг ее осенило: – Мы пойдем по лесным ориентирам. Кто-нибудь знает лесные ориентиры?

Но они продолжали молчать и про ориентиры, хотя почти каждый из них мог добраться от этого места до дома за полдня, не затрачивая и половины нервной и мускульной энергии, какую расходовала эта городская прожилка. Да и как было объяснять ей про неуловимое чутье, про знакомые щербины на деревьях, про то, что каждая поляна имеет свой, не похожий на другие, набор цветов и запахов, что лес так же разнолик, как люди, но что надо здесь родиться, чтобы это понимать, и надо, чтобы несколько поколений твоих предков здесь же и умерло. Кроме того, коллективу, преодолевающему незапланированные трудности, не понравилось само словосочетание "лесные ориентиры", как не нравилось теперь все, что учительница говорила и делала.

– Не надо по ориентирам...– послышался чей-то смущенный голос.

Педагогиня в голос вгляделась, он шел из глубины знакомого вогнутого лица, когда-то напомнившего ей блюдечко с глазами и с тех пор не изменившегося. Стручок, переминаясь на лабзе, как на трамплине, повторил погромче:

– Не надо по ориентирам. Я знаю...– Он, собственно не знал, что именно знает, но мучился желанием помочь. – Ну, не то чтобы знаю, но если на дорогу, то тут недалеко. – Он был не в силах объяснить, почему решил, что недалеко, и поправился, чтобы не ввести в заблуждение: – То есть я не точно, но так думаю.

Учительница поняла из невнятного бормотания, что сначала стручок вызвался привести ее к чашке с горячим нормальным чаем, а потом вдруг двинулся на попятный, а теперь похоже, еще чего-то с нее требует, и она сурово уточнила:

– Так знаешь или нет?

Стручок взглянул в учительское личико и в глубине его глаз мелькнуло какое-то неблагоприятное удивление и жалость. Учительница не переносила, когда кому-нибудь что-то в ней не нравилось, и требовательно нахмурилась:

– Ну?

Тут вывернулось соседнее глиняно-конопатое блюдечко, стоявшее позади стручка, и звонко подтвердило:

– Знает! И точно выведет! Он хоть тепло, хоть движение издали чует, как кошка, вы не сомневайтесь!

Раиска гордилась необыкновенными свойствами друга и желала немедленно их доказать хотя бы вчерашним случаем и рассказать учительнице, как было, и наконец подружиться с ней и незаметно чем-нибудь ей помочь. Но педагогине Раискины восторги были совсем неинтересны, потому что она уже переселилась в уверенное спокойствие: ну вот, кто-то догадался придумать выход из положения. Конечно, этот стручок не внушает доверия ее педагогическому чутью, но зато он первый определил, что сейчас нужно делать, и ситуация сразу перестала быть опасной, и все снова превратилось в декорации для ее благополучного существования, в котором теперь можно было творить безоблачный финал педагогической поэмы.

Стручок чавкнул кедами, резким движением наклонился к отброшенной в сторону канареечной палатке, торчком впихнул ее в свой рюкзак. Походное сообщество пыталось было обшикать белую ворону, не уловившую грандиозности их контрвоспитательного замысла, но стало вдруг понятно, что ворона никаким доводам внимать не станет, потому что уже повернулась ко всем спиной, украшенной учительским стоп-сигналом, и погребла на своих безразмерных кедах к берегу.

Все разочарованно потащились за мальчиком, и Раиска осталась без поддержки около безнадежно одинокой учительницы, отставшей в хвост, и тараторила о том, как здорово можно научиться у кошек искать дорогу домой, и вообще можно, наверное, у всех зверей чему-нибудь поучиться, чтобы всё понемногу уметь; и ее друг обязательно все сумеет. Он так ей и сказал, что научится быть в каждом, а когда всех уже займет, то распространится во всем сразу.

Педагогиня боялась отстать от наращивавших скорость подопечных, восторженный голосок мешал ей сосредоточиться на выживании в трудных условиях, и она раздраженно отмахнулась. Раиска запнулась и затихла, чувствуя, что с ее сердца в грудь, как в обрыв, падают кони. Собственное молчание обрушилось на нее, как крик. В безмолвном мире тяжелел пасмурный день, в котором от нее снова отказались. Раиска ощущала невыжигаемое клеймо веснушек на расплывающемся за все горизонты лице, и под их ношей отстала, вдруг осознав, что никогда больше не сможет полюбить учительницу.

А мальчик старался ступать по некошеной траве так, чтобы траве было не очень больно, он радовался, что на ногах такие мягкие и разношенные кеды и что трава после его нежестких шагов оживет и поднимется. Потом он заметил, что идет впереди других, и другие этим недовольны, и трава после них уже не встает. Он ощущал спиной какую-то неживую пустоту, ему не хватало какого-то привычного шума. Мальчик не сразу понял, что недостает Раискиной трескотни, к которой он привык как к естественному шороху леса, жизни и всего мира, он воспринимал Раискино щебетанье как гармоничное молчание всего сразу, и думал, что Раиска – это голос живого, и все, что попадается ей на глаза, обретает в ней свои слова, и удивился, почему слова вдруг исчезли, ведь все живое вокруг было?

Потом мальчик переключился на более важное – он не мог понять, почему, когда он хочет сделать что-нибудь очень нужное одному, то другим это необходимое вредит? Мальчик хотел выручить заблудившуюся учительницу прежде чем она сделает или скажет что-нибудь совсем непоправимое, а получилось, что он унизил ее своей помощью, и это унижение теперь, наверное, будет очень трудно преодолеть. Он, конечно, мог подойти и предложить помощь потихоньку, так, чтобы никто не услышал, но ему так не хотелось ждать, пока все уже случится, ему хотелось остановить всеобщую жестокость и заговор против увязшей в болоте учительницы раньше, чем розыгрыш превратится в преступление, а ее беспомощность в трагедию. Учительница, конечно, не такая, как представлялось всем до похода, но ведь страдает и мучается она так же, как и все остальные, когда им плохо. У него ведь есть свое Пустое Место, которое болит оттого, что не заполнено, а в учительнице совсем пусто, и как же должна болеть эта пустота! И заблудилась учительница не сейчас, а когда-то совсем раньше, в своем железобетонном Городе, где под асфальтом уже давно задохнулись всякие живые корни.

Мальчик думал, что получилось совсем скверно, ведь дорогу отсюда мог найти каждый, а он единственный так глупо выпал из всех в герои. Этого он совсем не хотел, просто не мог дальше участвовать во всеобщем унижении одного человека массой других. И еще он с тоской понял, что тоже виноват, потому что шел за всеми и думал только о своем – из-за этого мимо него проскользнуло Потерянное Время чужих событий, как проскользнуло вчера мимо всех Мертвое Озеро. И тем, что не вникал в происходящее, он способствовал насилию над учительницей. Получилось, что он тоже унижал, а потом из унижающих выскочил в передовые. И мальчик, путаясь в себе и жалея всех других, автоматически выбрел на разбитый тракт.

Теперь, когда все кончилось вполне благополучно, когда никто не потерялся, не был укушен змеей и пока не отравился поганками, педагогиня смогла вздохнуть свободно: конец злополучного похода уже был виден, не было только легковушек. Приобретая прежнюю нездешнюю красоту, она иллюзионным жестом извлекла из недр "Ермака" массажную щетку и яростно растеребила потускневшее золото волос. Она знала теперь четко, что нужно: останавливать машины во время краткосрочных развлекательных походов в группе молодых суперменов, оспаривавших друг у друга право подержаться за лямки ее рюкзака, было исключительно ее привилегией. Если за рулем проезжающей машины сидела не эмансипированная женщина, а еще не вполне феминизированный мужчина, то последний оказывался не в состоянии проскочить сквозь сияющую зарю пушистых волос и фигурки, изящно расположенной на двух очень стройных и очень обтянутых ножках.

Причесавшись и затем пикантно разлохматившись, чтобы выглядеть для возможного автовладельца сошедшей с экрана роковой женщиной, педагогиня протерла высокие скулы выисканной где-то косметической салфеткой, ликвидировав засохшие комариные ножки, и стала убежденно и терпеливо выжидать, затаившись на обочине в небрежно-раскрепощенной позе.


Жертвы педагогического похода неуверенно подобрались поближе. Учительница вновь ускользнула от их понимания и опять стала загадкой: только что эта канарейка беспомощно чирикала про незапланированные трудности и звала на помощь – и вдруг вывернулась перед всеми несомненной, уверенной в себе истиной: вот она, стоит неотразимая и миниатюрно-городская, такая нарядная во мраке их медных гор.

Но шло время, и раскрепощенная поза стала давить на утомленные мышцы. Педагогиня, проявляя выдержку, долго не сдавалась и, возможно, выиграла бы битву с дорогой, но хлынул беспощадный ливень, с утра собиравший по небу могущество стихий. Через мгновение свирепые хлысты иссекли всех. Ливень сломил измученную учительницу, и она, в последний раз несправедливо обиженная, уже не пыталась вернуться в красивую позу, а сжалась под свои беспомощные плечики, закрываясь собой от ледяного потока. Мокрые волосы, потерявшие сияние, облепили гладкое личико, из-под их разом осевшего буйства проступил нормальный беззащитный затылок, в котором не осталось ничего рокового и загадочного.

На дороге стояла рыдающая мокрая девчонка, насмерть перепуганная последней предзимней грозой.

Мальчик, в это время дергавший желтую палатку за узелки, сумел наконец распустить углы в плоскость, подбежал к учительнице и попытался прикрыть ее от дождя парусом палатки. Больше он не мог ничего для нее сделать, потому что сам не имел защиты никакой, кроме дырявого рюкзачка. Но учительница вдруг отшатнулась от гудящей неуклюжей ткани и крикнула в щетину дождя:

– Не смей!.. – Она развернулась к мальчику, отшвырнув со своего мокрого перекошенного личика холодные пряди: – Не смей!.. Ты, убожество!.. Иди в свой свинарник!..

Она задохнулась от бессилия и ярости, ненавидя столько раз за день предавшую дорогу, ледяной ливень, собственные измученные ноги, автомобилистов, которые не спешили ей на помощь, и этого мальчишку, постоянно навязывавшего ей свое липучее участие.

Ветер отнес ее слова в сторону, но мальчику не нужно было вдумываться в значение выкриков обезумевшей от усталости и раздражения учительницы, потому что он давно понял, что эту женщину научили не разговаривать, а произносить речи, что ее слова абсолютно ничего не значат и ничем не наполнены, а сейчас, не выбирая слов, кричало ее Пустое Место, которому было больно, а главное было в том, что она живая и мучается.

Учительница, переполненная ненавистью, оттолкнула от себя гремящую полость палатки, жаждая сбросить вместе с ней в грязь и этого липучего противного мальчишку, напоминающего ей изувеченного паршой и глистами бездомного худосочного щенка, она не могла его вытерпеть вблизи своего чистого тела, пусть забьется в глубокую нору и не преследует ее готовностью пожизненно приручиться.

Мальчик понял, что травмирует учительницу своим слишком близким присутствием, и отступил, и ушел на обочину, где молча под ледяным ливнем жалась Раиска. Раиска смотрела на учительницу, которой теперь из-за опрометчивой злости самой пришлось растягивать срывающие, хлопающие по дорожной грязи палаточные концы, на ее несгибающиеся изнеженные пальцы, не умеющие справиться с простой работой, на новый гнев против вещи, которую она яростно отшвырнула в канаву, чтобы полностью освободиться для хлынувших синхронно с ливнем рыданий. И не понимала, как же можно из своей незаполненной пустоты так ненавидеть все вокруг. И изо всех сил ужимала в себе обиду за своего друга, который на мелководье этой жиденькой души пытается разместить острова любви и понимания. Теперь учительница не казалась Раиске неотразимо красивой. И вовсе не потому, что размокла, а потому что превратилась во что-то вроде не определившегося к назначению мусора, Раиске было совсем неясно, как ее всевидящий и мудрый друг может не понимать безнадежности своих усилий. Но потом она вспомнила, что у него было меньше чем полмамы, вспомнила свою мамку, которая хоть и пила и пела так безнадежно, но любила Раиску больше всего на свете, и поняла, что без мамкиных скупых и сильных рук было бы невозможно жить. И она решила, что ее друг в поисках тепла и правды забрел совсем не в ту любовь, где и заблудился, а такое случается со всеми.

Она подошла к проступившему из мокрой рубашки острому позвоночнику и тихонько попросила:

– Не мучайся ты так...– Позвоночник остро окаменел, и Раиска, испугавшись, что мальчик на ее глазах превратиться в вымершего динозавра, быстро заобъясняла: – Ты ни в чем не виноват, она просто еще не родилась, ну, не бывает же, чтобы человек сразу родился – раз и готовым! Она, наверное, по частям появится. Ну, честное слово, появится! – Ей показалось, что она говорит хоть и не совсем понятное, но что-то верное, и торопилась успеть объяснить: – Она же ничего не видела! Мы с тобой вон сколько прожили ночью, пока она спала...– Раиска потормошила мальчика и почувствовала, что он ее слушает, и обрадовалась, что говорит не напрасно: – Она спящая, ну проснется же когда-нибудь, и родится, а сейчас ты ее не трогай, она еще недоношенная. Вон меня мамка тоже недоношенной родила, так говорит, что я пять раз помирала, прежде чем решила все-таки жить. Ты не беспокойся, она высохнет и опять красивой станет!

Звуки Раискиного голоса успокоили в мальчике его смятение. Он решил пока не появляться около учительницы вообще, потом вспомнил, что когда-то решил любить ее издалека, а получается, что все время навязывается и чем-то мешает, а это неправильно, – несправедливо привязывать человека своей заботой, если он этого не хочет.

Раиска потихонечку вернула мальчика в отсыревшее тело коллектива, нашла ему с краю место и, вспомнив, что должна быть теплой, села поближе, ведь ее обязанность кого-нибудь греть, и она очень старалась своим мокрым маленьким теплом прикрыть взъерошенную в ознобе шкуру своего друга.


Ливень сократился, взбодрив землю до недр, но еще рябил по дороге, превратившейся в жидкое тесто. На обочине, как на размокшей хлебной корке, замерла, стараясь занимать как можно меньше скользкого холодного пространства, затихшая городская женщина. Она уже не надеялась ни на машину, ни на конец света.

И в тот момент, когда ярость перестала согревать ее тело, из-за поворота с чавканьем вычихнула в разбитую колею ободранная цистерна, до крышки уляпанная грязью. Цистерна проехала мило вмерзшей в дождь учительницы, но вдруг резко тормознула, масляно выскользнув из ямы, сдала назад, оштукатурив пространство грязью, и вновь оказалась перед дрожащей фигурой. Дверь с угрозой "Пассажиров не брать!" вывернулась с трескучим кряхтением, из кабины пахнуло табачным теплом, и молодецкий голос гаркнул:

– Давай, красавица!

Не надеявшаяся уже ни на чью милость учительница рванулась в кабину, мокро пришмякнулась к сиденью, и уже не нашлось бы силы, которая могла бы выдернуть ее отсюда, если только вместе с сиденьем и этим табачным теплом, и вместе с этой грохочущей крышей. От прочего она быстренько отрезалась дверью, превратив кабину в удобную консервную банку, которая сумеет доставить ее в не испорченное воздействием открытого воздуха цивилизованное место. Ее колотило так, что машине потребовался лишний амортизатор.

Шофер, покосившись на мокрое приобретение, рыкнул мотором и тут углядел за обочиной дороги замерший под обобществленными штормовками коллектив. Пелена дождя скрадывала содержимое штормовок, общее бурое пятно коллектива не шевелилось. Шофер приоткрыл дверцу и крикнул:

– Эй! Могу прихватить еще одну длинноногую!

Штормовки зашевелились, но никто из-под них не вылез.

– Эти – не с тобой? – удивился водитель.

Педагогиня, вяло ощущая, что делает что-то не лучшее в своей жизни, отрицательно мотнула головой. Шофер взбодрился:

– Что же ты без никого мокнешь? Надо же – такие паутинки по лесу в одиночку бегают!

Педагогиня не отвечала, ее била крупная дрожь. Парень покосился на нее еще разок, увидел смазливое личико, где-то ниже дышала фигурка в мокрый облипончик. Водитель сжалился над качественной фигуркой, запустил ладонь под сиденье и выскреб оттуда суконную куртку.

– На! Дважды завернешься!

Куртка была мужицкая, пахла беломором и ветошью, но учительница не колебалась. Шофер вновь покосился на пассажирку: его ничем не выделявшаяся куртка, которую он преимущественно пинками запихивал под сиденье, вдруг обрела несвойственный уют и таинственную притягательность.

Фигурка дрожать понемногу перестала. Шофер, закурив неистощимый беломор, завел дорожно-кабинный разговор, втайне надеясь на внимание со стороны фигурки:

– Из Медеплавильного? – Фигурка кивнула. – А я тютьнярский. Повезло тебе, краля. Воскресенье сегодня, грузовики не ходят. А автобусы на картошку сняли. Я, так сказать, на этой дороге последний, случайный.

Фигурка хоть и не дрожала уже, но разговор не поддерживала, медленно обсыхая в бензиновом духе кабины. Шофер слегка обиделся, но решил особо не навязываться – подумаешь, фигурка, видали таких! Не хочет разговаривать, так и не надо, ему и так хорошо – вокруг потоп всемирный, а у него сухо и тепло, и машина сегодня не хандрит, бог даст, под брюхо лезть не придется. А все-таки приятно, что у локтя кто-то тихонько дышит, а то куришь сам с собой, да с дорогой треплешься, хоть и приятно под колеса течет, да каждый день одно и то же. Не удержался, покосился снова:

– Когда на Севере в рейсах ходил – пса приблудного в кабину взял. И дышит рядом, и тепло. – Фигурка настороженно покосилась в его сторону, заподозрив параллель с приблудным животным. Шофер осмыслил, усмехнулся: – Псина так и осталась в машине жить. Когда напарнику сдавал – договорился намертво, чтоб кормил каждый день. Письмо прислал – так, мол, псина твоя до сих пор и ездит, – на зарплату оформлять будет...

Фигурка не улыбнулась. Шофер пожал плечами, выплюнул бычок и дальше ехал молча.

Педагогиня, удобно разместив свое уютное тело в кабине пустого бензовоза, нервно вздрагивая от рытвин и ухабов, воспринимала бензиновый комфорт в сладкой полудреме, сквозь которую повторялось, утверждая ее право на что-то, скудное знание про крекинг нефти. Изредка равнодушно припоминались оставшиеся под штормовками чужие дети. Где-то, не мутя покоя, бродило вполне конкретное осознание непоправимости совершенного. Но непоправимость лишь освобождала, принося в глубины тела все новые волны желанного тепла.

Ритмично, в такт мотору пульсировало безмятежное состояние. Ну вот все и кончилось. Ее поход, ее серенькие скво и ее рабсила. Скоро она выпьет горячего и цейлонского и отоспится. Понедельник только завтра.

Завтра понедельник, придется идти в школу и что-то объяснять. А сверху на нее будут смотреть три кирпичные трубы, покрытые вековой пылью. Конечно, ее станут осуждать, потребуют педсовета, налетят взбешенные родители...

Покой отхлынул, и ее залихорадило в поисках какого-нибудь выхода. Она заметалась мыслью, выискивая возможное последовательное объяснение своей несостоятельности, но внезапно пришла уверенность, что все обойдется. Обходилось же до сегодняшнего дня: обошлась и школа с выпускными экзаменами, перед которыми она нервно плакала, даже когда знала материал назубок, а ее жалели, успокаивали и ставили положительные оценки; обошлось и поступление в универ по тайному блату, и первое время она стеснялась этого, но вскоре узнала от сокурсниц, что и они проникли в высшее образование так или иначе, но с черного хода: значит, все всегда обходилось для всех, и сессии она сдавала то рыдая, то нервничая, но в общем-то легко, и даже с пятерками, и по педагогике, и по методике, и диплом получила почти с отличием, потому что легко запоминала, что нужно говорить, и знала, чего от нее, милой молоденькой студенточки, снисходительно ожидают преподаватели.

И трезво подумала о том, как же удобней теперь вывернуться от педсовета. И без труда озарило решение: ну, конечно, ее оскорбили, над ней издевались и назло завели в болото; и ведь все знали, куда надо идти, и нарочно молчали; а этот, который потом вывел к тракту, все знал с самого начала и был, конечно, организатором подлого заговора и всех подбил; и поняв, что над ней издеваются, она оскорбилась; да, конечно, она сознает, что оставлять детей на дороге – для педагога недопустимо, но ведь на дороге же, а не в лесу; и, кроме того, ее действительно оскорбили, и не могла же она снести издевательство, и решила их наказать, пусть даже и не полностью педагогично – точно зная, что им ничего не угрожает, решила заставить выбираться самостоятельно и без нее; да, конечно, она поступила опрометчиво, теперь-то она с этим согласна, а тогда – извините – вас бы мое место! И явилась твердая убежденность, что ни единой лишней секунды в этом городке она не задержится, а воспитывать далее будут без нее. Приходила же тетка с ультиматумом. Вот смеху будет, когда она вернется в Город и расскажет. Она здесь не ко двору. И прекрасно. Она, оскорбленная, уедет, в Городе, конечно, тоже захотят разбираться, ну и пусть. Диплома все равно не лишат – она такая неопытная, молоденькая и женственная, вся светится своей слабостью, трогательно и виновато свою слабость осознает. И в комиссии будет хоть один старый пень, который поймет, что нельзя же, в самом деле, засылать такую уютную девушку в непотребную глушь; у нас что, энтузиастов мало? И защитит от всех остальных. А она – ну, поплачет, ну, покается, но обратно не поедет, поймут же они, в конце концов, что она просто не приспособлена тратить себя на печь и прополку укропа! И ниоткуда ее не исключат, а будут возиться и перевоспитывать в каком-нибудь учительском коллективе, у нас со всеми возятся и перевоспитывают, даже с уголовниками, а она не бритая, она сумеет понравиться.

И задумавшись на секунду – а как же ее пятерки по практике, методике и диплом почти с отличием, она совсем уверилась, что навстречу пойдут и пятерки останутся – пятерки сами дело сделают, не зря же она из-за них нервничала и рыдала на сессиях.

Она окончательно успокоилась и, распушившись в сухом тепле кабины, торопливо вступила в разговор с шофером, будто он был первым из тех, кого ей предстояло к себе расположить..


А брошенные дети долго еще сидели в штормовочном муравейнике. Они молчали, сжавшись в общее невзрослое тело, и слушали, как дождь хлещет по их общему темени. Их подобрал милицейский газик, утрамбовал без разговоров в своем брюхе и, довез до медеплавильного городка.

Почти никто не заболел, только маленький Ренатка чихнул полтора раза да Хлястик от переживаний свалился с температурой, но никто не наябедничал даже родителям.

На следующий день каждый вышел из дома в положенное время под наивные родительские наставления, но в школу никто не пришел.

Они не хотели ее видеть.


9.

Мальчик метнулся в дверь мимо встревоженной бабушки, с его ног со скользим звуком сползли размокшие кеды и отстали от него в прихожей. Набухшее влагой тело оказалось в сухой комнате и там опустилось на четвереньки и стало укладывать в подкроватное пространство канареечную оболочку, оставшуюся от учительницы. Потом мальчик выпрямился в нахлынувшее головокружение, пробормотал, что он, конечно, во всем не прав, и рухнул на одеяло, под ватную тяжесть жара.

Кошка Капля, степенно войдя под кровать, брезгливо дважды обошла несъедобную колбасу педагогической палатки, дотронулась кончиками усов до свернутой поверхности и, оскорбившись бесполезностью новой мокрой вещи, долго и аккуратно встряхивала лапой.


Жар прокаливал перемерзшего мальчика три дня, удерживаясь на пугающей отметке в тридцать девять и четыре и не сопровождаясь хоть каким-нибудь вразумительным насморком, который дал бы возможность перепуганной бабушке подтвердить простуду. Последовало паническое лечение чесноком в нос, чесноком на спину, маслом-медом-молоком внутрь и горчицей на ноги. Мальчик, превратившийся в восточный бутерброд, страдал от насильственного лечения и не слишком убежденно бредил; вокруг съедобно пахнувшей кровати с голодным мурлыканьем бродила очередная пятерка подрастающих каплиных котят.

Внук упорно порывался выскочить из кровати на автостанцию и захватить автобус или вдруг огорчал старую женщину просьбой натянуть на печке желтую палатку и положить туда учительницу, чтобы ей было не очень мокро. Бабушка качала седой головой с несерьезной фигушкой на затылке и намазывала на внука очередное насыщенное специями блюдо.

После занятий прибегала Раиска, о чем-то жизнеутверждающе и звонко тарахтела, разговаривая со всеми, кто попадал под водопад ее новостей, – с бабушкой, которая слушала ее с удовольствием, с Каплей, с Каплиными котятами и, конечно, с мальчиком, который ее не слушал, но при звуках ее голоса переставал звать на помощь автобус. Когда никто не видел, Раиска осторожно гладила своего друга по голове неуверенной круглой ладошкой и жалела, что ладошка неудобно маленькая и оглаживает сразу такую небольшую поверхность. Мальчик забывал про автобус, лежал неподвижно и не дыша, чтобы удобнее представлять, как к его замученной мыслями голове прикасаются одновременно руки и мамы, и учительницы. Раиска догадывалась про то, что ее обманывают, но старалась ничуть не меньше, иногда даже двумя руками сразу и в несоседние стороны, чтоб было по-разному и оттого больше похоже на то, чего ее больному другу так не хватает.

Около Раиски, почувствовав талант ее добрых рук, заинтересованно ходила Капля, которая к старости обрела толстое ленивое достоинство и перестала запрыгивать на чужие колени, но была не против, чтобы кто-то понимающий гладил ее сам. Капля выбирала в комнате акустическое место, венчала его переливающимся полосатым телом, собирала вокруг подвижный пяток отпрысков и обучала всех гипнотическому мурлыканью, удовлетворенно вслушиваясь в поселившийся в темных углах рокот.

Больной чесночный соус начал наконец от всеобщего участия превращаться в выздоравливающего мальчика. До конца недели бабушка не пускала приятно прохладного внука в школу, ожидая запоздалого насморка, а потом вдруг приехала мама и произошло воскресенье.

Раиска, которая в заботе о ближних не признавала выходных, забежала с утра рассказать очередную приключенческую серию школьных новостей, но натолкнулась на чужую женщину с неудобно рассерженным лицом и панически заметалась в прихожей. Она испугалась стесненной враждебности направленного на нее взгляда и, готовая при первой возможности незаметно выскользнуть из внезапно образовавшейся угрожающей пустоты, совсем съежилась, но вошла бабушка и очень ей обрадовалась и проводила к мальчику. В солидарность с бабушкой Раиска поверила с первой встречи и навсегда, потому что бабушка любила мальчика тоже; но про женщину в прихожей забыть не получалось, и Раиска спросила своего друга:

– Она – кто?

Мальчик ощутил напряжение Раискиной души, стесненно вздохнул и неудобно улыбнулся виноватым лицом.

Раиску вдруг обжег перепуг и она решила вопросов больше не задавать, потому что внезапно вспомнила, что у ее друга кроме бабушки есть еще мама из Города, и эта неудобная женщина в прихожей, непохожая ни на чью маму, наверное она. Раиска никак не могла понять, как же может так странно получиться – чтоб мама куда-то разделилась. Девочка с трудом оторвала себя от своей мамки и испугалась еще раз: вместо одного одиночества на двоих, которое можно где перепить, а где и собраться силами и отодвинуть, обнявшись в вечерних сумерках, появилось одиночество у каждого отдельное, в котором жить было пусто и совсем невозможно. Раиска решила, что мама, которая только по воскресеньям, да и то не всегда, конечно, важнее ее, Раиски, которая может появляться ежедневно и даже чаще, и быстро отчеканила школьную информацию, только чуть-чуть добавив вымысла – чтоб вышло понятней и короче, и даже умудрилась не проговориться, что новую учительницу после понедельника никто в школе не видел, и, по злорадным слухам, увидеть никому уже не удастся, потоку что учительница уехала восвояси в свой Город. Иссякнув как раз вовремя, Раиска встрепенулась и быстренько умчалась помогать выкапывать картошку собственной мамке.

Мальчик остался один в постели, в которой бабушка настойчиво его выдерживала. Отголоски Раискиного присутствия осели куда-то в пол, а через стенку из соседней комнаты, где мама о чем-то длинно говорила с бабушкой, томительно начал просачиваться, привычно укалывая под ложечку, запах знакомых духов. Мальчик затосковал, опять почувствовав, что в той комнате его не хотят, и нарушил бабушкин запрет, босиком прокравшись к смежной стене, чтобы полнее ощутить мамин запах.

Он приник к стене всем телом, стараясь углубиться кожей хотя бы за обои, а там, за этой инородной границей, все сразу упростится, просочится между, минует твердое и разреженное, и сольется наконец с телом матери.

Мальчик старался разглядеть необходимую ему мать сквозь суетливое копошение молекул стены, смутно ощущая, что это кипение пустоты он уже когда-то видел. Перед выпуклостью глаз, почти касающихся нежной своей влагой чужеродной наждачной сухости обоев, угрожающе близко возникло хаотическое переплетение бумажных волокон, грубо затянутых выцветшей краской. Из глубины памяти вновь выплыло ощущение повторяемости и возврата: это уже было – непостижимый хаос переплетений.

Он силился превозмочь препятствующий ему предел, за которым толкался напряженный гул разговора. Слов мальчик не слушал – они, как всегда, не выражали главного смысла и были не властны ни над упущенным временем, ни над всесильностью привычек, и он, воспринимая собой, как антенной, внимал интонациям своей кожей и думал, что нужно пройти через предел стены, и тогда мертвая материя распахнется и избавит его от обременительной оболочки тела, и тело, мешающее ему быть во всем, отвергнется, и он сможет растечься повсюду и прикоснуться к матери.

Но стена не пожелала вовлечь в себя человеческую материю, и человек устал и отчаялся, покорно ожидая сумеречного мига, который извлекает любого из небытия и сна. Миг наступил очертаниями давно познанной комнаты, и мальчик, поверив в ее неизбежную реальность и единственную доступность, вернулся к кровати и приник к ней, защитившись темнотой одеяла, и стал ожидать хоть какого-нибудь маминого присутствия.

Он лежал в кроватном баюкающем времени и надеялся услышать ее голос вблизи – просто голос, хотя бы и без всяких слов. Он уже давно привык, что слова у них с мамой не выживают, а засыхают сразу, как цветы у некоторых людей, у которых ничего никогда не растет. Но мама за стеной все произносила неразличимые фразы для бабушки, а потом умолкла и пропала в дебрях хозяйства, а бабушка ушла па кухню, и там у нее все начало падать, будто всегда послушные предметы взбунтовались и захотели существовать независимо.

Посудой падало долго, но борщом все-таки запахло, и был молчаливый обед, за которым опять никто не разговаривал. Наконец длинно и трудно подтянулся вслед за обедом безмолвный вечер, и наступило спасительное время отъезда, перед которым мать все-таки заглядывала к своему сыну.

И она пришла и стояла в его комнате, мучительно ища в себе тень несостоявшегося материнства, и с трудом выжала несколько холодных и щербатых от усилий слов, а потом облегченно простилась и ушла – ей еще надо было упаковать недостающие в Городе продукты.

Мальчик потихоньку поднялся и на всякий случай таился неподалеку, чтобы успеть своим близким присутствием продлить мгновения случайного разговора и подольше слышать звуки маминого голоса или просто зачем-нибудь понадобиться. Минуты, отпущенные на сборы, утекали в невозвратность, а он все не требовался, мать даже не смотрела в его околачивающуюся сторону. Собрав в большую сумку картошку и всякую бабушкину всячину, она, обратившись к общему пространству дома, попрощалась тускло и невыразительно и снова от них ушла.

Старая Находка, так и не привыкшая за длинную жизнь к временному присутствию то ли своего, то ли постороннего, гулко облаяла вышедшую женщину, по ее торопливой походке определив, что сама женщина считает себя все-таки чужой. Хлопнула калитка, и приехавшая, считая, что исполнила обременительные семейные обязанности, с облегчением вышла на общую для всех улицу, где поторопилась превратиться в случайного прохожего. Став посторонней, она заспешила к автостанции и села в страдающий бронхитом автобус, который вывез ее отсюда в Город.


От невыплеснувшейся тоски мальчику показалось необходимым заболеть снова, но бабушка вдруг рассердилась и решительно заявила, что болеет он все равно бесполезно, потому что даже не чихает, а без чиха и насморка она болеть ему больше не позволит, и чтоб впредь он болел, если уж очень захочется, как положено и грамотно, а в школу она его в понедельник отправит в любом случае, далее если он к утру вскипятит на одеяле все грелки, которыми она сейчас его обложит. Мальчик понял, что бабушка очень расстроена, и болеть передумал, чтобы больше не тревожить на кухне самопадающую посуду и не расстраивать бабушку дальше.


С нового понедельника началась обязательная школа, там его снова сначала учили, потом спрашивали наученное обратно, он вяло отвечал, не попадая в задаваемые вопросы. От сбежавшей педагогини осталась только желтая палатка, пылившаяся под его кроватью, а ребята неполучившуюся учительницу быстро забыли, и вышло, будто она и не приезжала в их городок.

Палатка еще хранила внутри душистый запах ухоженного женского тела и пышных платиново-светлых волос. Мальчик приходил домой и дожидался вечера, который теперь наступал быстро, потому что осень уже поливала ливнями раннюю темноту. Бабушка садилась перед телевизором смотреть сказку для малышей, а он залезал под кровать и прятался там головой в душном желтом полотне и иногда туда плакал, вспоминая скучающее лицо мамы и намокшую фигурку замершей на дороге учительницы. Иногда он мечтал, как приедет в большой Город и сразу же найдет учительницу, и увидит, какая она там, где не бывает ни комаров, ни леса, где дороги никогда не обрушиваются в неведомое, а все куда-то ведут, где учительница у себя дома, а дома человек всегда самый добрый и красивый, может быть, она его не узнает, потому что он к тому времени изменятся в большого и сильного, и ей будет легче с ним поздороваться.

Он пытался представить себе Город, составляя феерические улицы из кусочков реальности, создаваемой телевизором: нью-йоркские небоскребы окружались арматурой сибирских строек и соединялись текучими потоками мощных бетонных автострад. В нагромождении дворцов жили золотоволосые люди, все очень красивые и душистые, люди плавно переходили из одного небоскреба в другой, в адидасках или балетках сеточкой, вроде тех, в каких однажды приехала мама, а поверх легких их тел шуршало яркое. Яркое было неопределенной формы, но совершенно необыкновенное, такое, как иногда показывали по телеку, а чтобы сохранять такое на себе без потерь, надо было заниматься чем-то совсем уж не пачкающим. Наверное, в Городе это было возможно.

Еще ему хотелось, чтобы в Городе было и что-то другое кроме людей, обязательно живое, а то перевоплощаться в одни только человеческие души было бы очень одиноко. И мальчик наполнил пространство от домов до проколотого их придуманными вершинами неба пестрым мерцанием бабочек – они красивые, легкие и не кусаются, и никого заботой о себе, как козы или собаки, не обременяют. Мама, когда разговаривала с бабушкой, часто кого-то в себе убеждала, что в Городе очень удобно жить – все там готовое: и продукты уже сварены, и вода сразу нагретая, и лифты, которые возят в высоту, и трамваи, которые возят в длину, и всё через пять минут без запинки, и даже завод удобен, потому что платит прилично, а работаешь – от и до, и не более, а общежитие она давно уже сменила на квартиру с отдельной кухней и на третьем этаже. И никакой тебе грязи – везде чистый, отутюженный асфальт.

Мальчик думал и про асфальт и пытался представить, куда же после ливня девается густой запах земли? Ему очень нравился хмельной дух грядок, взбухших от влаги; после дождя бабушкины флоксы оглушительно пахли хором, перебивая друг друга, а краски оживали на всем, от неподвижного до бегающего, становились прозрачными и четкими, и видно было не вширь, а вглубь; и одно просвечивало сквозь размытые дождем границы другого, и весь мир был напоен покоем глубокой влаги, проникающей даже под кожу. Дождь объединял всё, но что похожего мог делать в Городе обросший седой щетиной ливня асфальт, мальчик представить не мог, потому что имевшийся в их городке возле автостанции крохотный заасфальтированный пятачок всегда после дождя пустовал. Он не впитывал влаги и блестел, как пустое зеркало, которому нечего отразить. Редкие в ливень граждане городка, ожидавшие автобус, почему-то предпочитали стоять в распластанной грязи, перемешанной и успокоенной дождем, а не на серой, отмытой, как пол, плоскости.

Мальчик мысленно поливал Город дождем снова и снова, пытаясь представить его последующие краски, и в конце концов так иногда и засыпал, забыв свою голову в сумеречно-оранжевом тумане чужой палатки. Из-под кровати его потом осторожно извлекала бабушка, приговаривая так, чтобы не дать ему проснуться, помогала раздеться и распахивала знакомую с детства окраину одеяла и он нырял в льняной холод постели, горько пахнувшей родной душицей и полынью, и проваливался в иное бытие, под таинственную власть снов.


Дожди уже не проникали в перенасыщенную влагой почву, а многослойно сновали в воздухе. С деревьев смыло всеобщую желтизну и проступила набухшая темная кора. Ночью голые ветви прятались в тумане, а днем туман сползал в колодцы и оседал на поверхности ледяной воды.

В их домике всеобщая сырость была не такой мокрой, как везде, потому что Раиска, твердо усвоившая, что именно ей нужно обогревать все окружающее, находила ежедневно хоть полчасика, чтобы забежать к своему другу и прогреть небольшую площадь его жилья. Бабушка и Раиска журчали вместе, как два сливающихся в общее русло живых ручья, и дом наполнялся теплыми звуками речи, иногда не вполне осмысленной, но зато всегда жизнерадостной. Раиска искренне удивлялась и радовалась любому предмету, который попадался ей на глаза, и очень привязалась к бабушке, а та втайне ей сострадала за неуемную доброту. Мальчик, на которого мокрое страдание осени давило особенно сильно, оживал от совместного женского присутствия и отключался от затягивающей во влагу тоски.

Домашние тайны впадали в зимнюю спячку, и жизнь становилась привычкой, в которой все скользило ежедневно и неуловимо. От пустоты внешнего в теле мальчика набухали энергии роста, и он во влаге осени отрастал мышцами, а сухой зимой удлинялся костями. Будни, образовавшиеся из повторяемых событий, мелькали с убедительной монотонностью, как серые петли на бабушкиных спицах; полотно их носилось непразднично и незаметно, как носки, удобно облегающую ногу.

Бабушка уставала от невидимого труда, а мальчик домашними делами заниматься не умел, потому что углублялся в каждую вещь отдельно, забывая о времени и о себе. Получалось так, что он любой предмет обнаруживал каждый раз впервые, и вся материальность, наполнявшая их с бабушкой жилье, завораживала воображение. Он честно пытался во всем необходимо бабушкином принять участие, но обычное мытье посуды превращалось у него в длительное священнодействие, а стол он подолгу выскребал до последней прожилки, радуясь, что к дереву возвращается первозданная чистота, и ему хотелось со всего деревянного снять доспехи краски и разглаживать живыми пальцами темные морщины древесной кожи, пока все вокруг не поплывет деревянным звоном.

Бабушка удивлялась, наблюдая, как внук восхищенно переживает непонятное совершенство каждого отдельного предмета, совершенство говорило себя на своем языке мальчику, и тот внимал неслышимой речи вещей. Бабушка качала головой, не решаясь вслух сокрушаться, и пыталась сократить переживания предметных миров до ежедневных необходимых естественных действий, но внук был невменяемой породы. В конце концов бабушка от домашней дрессировки отказалась сама, решив, что неумение создавать около себя необходимый для самоуважения и душевного равновесия порядок – общее свойство мужчин. Она ворчливо попомнила дедушку, который в незапамятные времена колодец, конечно, вырыл, но воды из него принести ни разу не догадался; и еще долго на него досадовала, протестуя против дедушкиного вторжения в любимого внука. По ее словам, дедушка отличался единственным достоинством – видел под землей реки и вкапывал в них колодцы; и только там, где копал он, вода никогда не портилась; но если внук унаследует лишь этот талант, то куда он с ним денется, ведь скоро в их городе почти в каждый дом вода будет бежать из общего водопровода, и кому тогда понадобятся окна в нетленные подземные реки. Еще она рассказывала, что водяной талант у дедушки начался с такого же вот рассматривания посудной воды в миске, и пусть лучше во внуке проявится какая-нибудь другая необыкновенность.


Совершив все действия, положенные для нормального течения будней, бабушка вечером садилась перед телевизором, с которым делила свою комнатку, и с удовольствием дремала под сказку для малышей. Бабушкины руки удобно углублялись в мерное дыхание покоя, устроившись на шерстяном пушистом тепле очередного носка, которые являлись на свет не попарно, а один за другим, и всегда вовремя восполняли выбывшие из существования протертые пятки. Мальчику казалось, что все носки в их доме были вывязаны из серой полосатой Капли, так как по ночам бабушка наматывает свои бесконечные клубочки не иначе, как из мурлыкающей кошки. Когда он был маленьким, то подолгу грел за пазухой какой-нибудь старый ненужный носок или варежку, ожидая, что из них, как цыпленок из яйца, проклюнется забывший родиться котенок или что носок начнет хотя бы мурлыкать толстым Каплиным голосом, но как ни заглядывал в согревавшую состарившуюся шерстяную глубину – к ней ничего не прибавлялось, а котята по-прежнему производились Каплей неведомо как и в тайне чулана.

Бабушка отдыхала под сказку, а когда к внуку подступало и его сонное время, руки ее просыпались первыми, торопливо довязывали задремавший ниточный ряд, делая вид, что заминка была мимолетной, а возможно, ее и вообще не было. Потом бабушка, невнимательно просмотревшая стремительный сон, удивлялась лихой закрученности сюжета у сказки для малышей и просыпалась целиком. В кровать она уходила только тогда, когда засыпал ее внук, потому что в тишине и одиночестве дремлющего дома хотела иметь свой тайный кусочек времени. В этом времени бабушка становилась молодой, а вокруг ее лица снова начинали бесконечное струение две толстые косы. Бабушка снова встречалась со своим дедушкой и переживала бесконечность молодой жизни – до того момента, пока дедушка не рассыпался во взрыве нерусской земли.

Свое время бабушка держала от всех втайне, днем оно жило в кладовке, где хранились старые валенки и разболтанный примус; вечером оно выскребалось оттуда к бабушкиной кровати и сворачивалось тенью вокруг ее плеч. Мальчик, как про все тайны, догадывался и о бабушкиной; ему иногда очень хотелось подсмотреть, как бабушка, заплетает две молодые косы, которыми можно наполнить глубокие ведра, и даже увидеть, может быть, как у дедушки получается разговаривать такими пышными усами, какие на маленькой желтой фотографии у бабушки над кроватью; но застать бабушку врасплох не удавалось, она всегда безошибочно чувствовала, что внук не спит, и неторопливо дожидалась перед телевизором его снов.


Потом на землю сошло безмолвие зимы, и в медеплавильный городок пришла невыразимая, свойственная только таким заброшенным местам, тоска. Тоска поселилась под крышами, переполненными снегом, она неряшливо дробила тщательно уложенный с лета узор поленниц, со скрипом проникала в сонно дремлющие курятники, где куры, спрятав одинаково глупые головы в перинную свою глубину, предпочитали не вникать ни в петухов, ни в яйца.

От домов к колодцам струились протоптанные ежедневные тропки, а пустота огородов заполнилась белым холодным порядком и нетронуто светилась целиной. Целина уплывала к близкому горизонту, изредка дробясь плетнями и штакетниками; у горизонта на ветру ломко вздрагивали от холода сухие состарившиеся травинки, постукивая скелетами листьев о побуревшие стебли. Редкие, не похороненные под тяжестью снега, они казались мальчику бесценным достоянием зимнего мира. Мальчик вонзался в снег коленками и подолгу стоял около какого-нибудь обелиска племени лопухов, слушая его дробное постукивание о ветер. Он упрашивал его не вымерзать совсем, а летом поскорей возникнуть вновь, убеждая, что он, человек, которые никогда не сможет быть ни зеленым, ни колючим, очень будет ждать лопухового буйства, что лично он никогда не считал ничто растущее сорняком, а напротив, ему нравится все, что на него не похоже. Человек прикасался пальцами к гулкому пустотелому холоду, проникшему в узловатый стебель, и хотел влить через свою кожу хоть немного тепла, чтобы облегчить лопуху его сопротивление небытию.

Жители городка, проникшегося глубоким вымерзанием, приспособились согреваться водкой и осложнившимися от однообразия отношениями. Те, кто летом пил понемногу, с аванса и получки, зимой принялись за дело всерьез. Цветное кино полиняло, как застиранное белье, а индийские фильмы, воспринимаемые летом женским населением с глубоким сочувствием, теперь даже у самых сердобольных вызывали глухое раздражение показной гладкостью чьей-то странно не обязательной жизни, в каком-то постороннем ненатуральном климате, где не надо распиливать в поленницы березы и ежедневно чуть свет топить печь, а к очередному утру вновь промерзать. Только самые зеленые девицы продолжали до весны стойко бредить тропической неистребимой любовью, которая через такие интересные трудности приходила в совместную точку и там благополучно то ли кончалась, то ли начиналась.

Зимняя злая тоска множила семейные драмы и разражалась случайными изменами и похоронами.


Мальчику становилось немного даже страшно – он чувствовал чужое душевное запустение на расстоянии, а часто и одиноко: бабушка часто засыпала перед не выключенным телевизором, не проводив его в кровать и даже не проснувшись для своего молодого времени. Сипло мерцавший экран вливал в пасмурки комнаты холодное чужое свечение, и мальчик подкрадывался сначала к розетке, чтобы выдернуть шнур, а потом уже, откуда-то из кухни, будил бабушку, осторожно роняя медный тазик для варенья, который гремел в затаившемся доме набатным звоном.

В эту зиму чувствовавший себя во всеобщей спячке более одиноким, чем когда-либо, мальчик стал пользоваться открытым в незапамятные времена детства способом – вечером рано убегал в кровать и ждал сновидений, упрашивая какого-нибудь бога снов, чтобы тот подарил ему что-нибудь необычное. Но чаще всего сны случались абы какие, в основном про то, что происходило в дневной реальности. Это было не слишком интересно, хотя во сне прожитый день всегда немного менялся. Раиска могла превратиться в теплые варежки или кошку Каплю, по Капле-Раиске неудержимо прыгали рыжие брызги конопатых пятнышек, отчего она с удовольствием начинала чесаться; а бабушка из сна, привычно вязавшая перед телевизором что-то большое, которое все время сползало с колен, говорила, что скоро довяжет для них с мамой дом, новый, такой плотный и пушистый, дом совсем скоро будет готов, осталось только на окнах вывязать белые узоры, чтобы было весело через них глядеть.

Иногда во снах к нему приходило решение какой-нибудь скучной трудной задачи, с которой он не успел справиться в школьное время. Тут самым сложным было не забыть решения, Помнить ответы до утра он приучил себя легко, но ход решения ускользал, а если вдруг и запоминался, то после пробуждения оказывался не по тем правилам, которым учили на уроке. Мальчик пробовал днем постичь чуждую логику снов, но она не давалась, и с каждой секундой он терял веру в собственное рассуждение; но ответы у задач, решенных во сне, всегда сходились с настоящими, отпечатанными в конце школьного учебника.

Изредка ему снились стихи: длинные и звучные, они оставляли неясный налет старинной жизни, когда в за?мках звучали забытые инструменты и надменно шелестело тусклое золото старинных одежд. Стихи не запоминались, а когда он, задохнувшийся от светлой печали, вскочил однажды, чтобы удержать их и прочитать потом Раиске, то они сразу притворились бессмысленными и окаменели, потеряв всякие краски.

Несколько раз ему снилась музыка, и это было совсем непонятное чудо, потому что музыкой всегда сопровождалось замедленная жизнь какой-нибудь фантастической картины. Откуда снилась музыка – было совсем невозможно найти, а его из-за отсутствия слуха и голоса не взяли даже в школьный хор, и он никогда не слушал музыку ни по радио, ни по телеку, потому что она там заморожено и скучно блестела на смычках и холодной полировке роялей, жила, оторванная от Раискиных настоящих песен, в пленном условном пространстве какого-нибудь концертного зала, сложная и непонятная. А во снах было иначе – невидимый орга?н мира мощно дышал, рождая сияние цвета; свободные текучие звуки совмещали его, зрителя и участника своих снов, в единое со всеми красками земли и затаенным их движением, рождая ощущение могущества и полета.

И совсем редко – всего несколько раз – снился мальчику Предел. Что это такое, он не смог бы объяснить никому, хотя изредка ощущал, что в его силах сосредоточить в себе что-то до пронзающего все преграды острия и попасть в необходимую точку прозрения, и тогда с его языка соскочит лаконичное слово, которое объяснит каждому, что же такое Предел. Мальчик решался только взволнованно думать об этом чувстве и надеяться, что следующей ночью оно обязательно повторится. Он покорно ощущал в себе самом невысказанную и даже еще не рожденную тайну, нечто недостижимое, к которому позволительно приближаться с почтением только во сне, где нельзя ничего грубо и руками испортить, где не бывает ничего невозвратимого и так обязательно навсегда, как случается в настоящей жизни.

Предел всегда начинался с полета и кончался падением и болью. Его плен мог настичь и музыку полночного мира, и в нескончаемом кошмаре, принося тоску, не знающую ни границ, ни утоления. Эта тоска выкручивала тело, дергала его беспомощные мышцы в черном пространстве приближающегося небытия, и в какой-то неуловимый миг ужас, родившийся из тоски, вдруг превращался в могущественный восторг неясного предвидения – вот, вот...вот сейчас!.. через миг он настигнет ускользающий смысл и тогда поймет всё, что существует; поймет, зачем пришел в этот мир и этот мир зачем входит в него; и что ему предстоит сделать; и родятся ответы на все вопросы, сны навсегда ему станут подвластны, а сам он расширится, чтобы уместить в себе не только близкий мир, но и Вселенную, и замрет от недвижного величия и количества звезд; и потом, наверное, умрет в мешающем теле, чтобы возродиться во всем сразу и стать бессмертным.

Он перестал бояться кошмаров, потому что нарастающий ужас погонь подстегивал его, и он избегал расправы, уходя в полет, а полет часто граничил с Пределом. Во сне мальчик был готов к любому преодолению, к любой боли, к самой мучительной смерти, лишь бы достигнуть могущественной освобождающей границы. Он готов был умереть – и умирал, достигнув на излёте гигантским своим лицом лика Земли, умирал каждый раз, но – никогда не проникал в запретное.

Сегодня, после дня, утонувшего во всеобщей спячке, ему снился сон, который обещал снова эту мучительную границу. Сон был абсолютно безмолвен и нем; мальчик шел по тому, что называлось Дорогой Слез. Две разбитые колеи опоясывали бесконечную сумеречную землю, которая когда-то от обилия страдающих и ненашедших наполнилась до неба печалью вечного ненастья. Люди давно исчезли, не оставив ничего, кроме этой дороги, не имеющей ни конца, ни начала, а его забыли родить вовремя, и он не успел пройти свое страдание в их общей череде, и был последним и единственным, и знал, что за тысячи лет до него не было ничего и через тысячи лет не появится, потому что Время Людей иссякло. По обе стороны от размытого тела дороги стекала за горизонт, граничащий только с небом, прозрачная неглубокая вода. Под водой шевелились, оглушая тишиной, живые безмолвные травы, они струились вдоль невидимого жидкого волнения; и не было конца ни травам, ни водам, ни разбитой дороге, по которой брел в вечность единственный человек. Ему нужно было увидеть дорогу с высоты, из того пространства, которое тысячелетия хранило в себе следы птичьих крыльев, и тело вновь настиг мучительно трудный взлет, и оно, бескрылое и узкое, боролось с притяженьем целой планеты, навечно прижавшей к себе то живое, что еще оставалось, – травы, воду и дорогу. Тело вырывалось из земной плоти, как из своей собственной кожи, мышцы распадались вдоль волокон, не выдерживая напряжения, которое должно было своей сосредоточенностью превысить силу планеты. И в тот момент, когда живая материя человека сосредоточилась до пульсирующей точки, мальчик вырвался из тяготения и мучительно медленно стал отрываться от земного праха, расправляя худые руки, чтобы хоть чем-нибудь опираться на высоту; и вот он уже парил над Дорогой Слез, ища ее начало и конец, чтобы понять, зачем и кого, шевеля травами, ждут так долго слезы исчезнувших людей. Чтобы не пасть на землю, он должен был двигаться, и поднимался все выше, где воздух охладел и разредился до синевы. Удивляясь бесконечности сбегающихся к дороге вод, человек поднялся туда, где уже не существовало движения и даже молекуле не на что было опереться, и понял, что предстоит падение; ему нужно было за краткий перевернувшийся миг набраться мужества, чтобы добровольно сдаться зазвеневшим от напряжения растянутым нитям Земли и ринуться сверху, переживая мучительный ужас полета вниз. Он уже приготовился и перестал дышать, чтобы не отвлекаться на продолжение своей жизни, как вдруг из безмолвного мира, готового стремительно рвануться навстречу его лицу, возник одинокий тоскующий звук. Звук навязчиво повторялся, взывая к чьему-то могуществу, и походил на отчаянную молитву. Равновесие высоты, в которой замер бескрылый человек, покачнулось, и тело, отвлекшееся на чью-то жалобу, ухнуло вниз, не найдя в разреженной пустоте никакой опоры.

Душа и воля не успели сплавиться в ту единую точку мощи, которая смогла бы пробить границу Предела. Снова навстречу ему рванулась неизбежная масса Земли, и, ослепнув от боли, он прорвал телом ее поверхность, разлетелся в живые точки, умер и проснулся.


Где-то, в сумеречной прохладе остывающего дома, сиротливо мяукала Капля.

Она мяукала, скрипя по человеческому сердцу заброшенно, как заблудившийся молочный котенок. Капля была уже старая и никаких звуков, кроме разнообразно дробного мурлыканья не издавала. Мальчик, понемногу отходя от мучительного сна, постепенно удивился, что солидная кошачья праматерь вдруг впала в детство, и позвал ее в теплоту своей постели, надеясь, что Капля сейчас же упруго возникнет под одеялом, прижмется к судороге замерзших от сурового сна ног и, с облегчением вымурлыкивая благодарность, задремлет; а его встревоженная душа успеет еще раз взлететь в пустоту до звонка будильника.

Но Капля под одеялом не возникла, а все так же маячила пронзительно пустынным голосом в закоулках дома.

Мальчик сел на кровати, подумав, что, может быть, Капля просится на улицу; по весне с ней случались приступы особо бурного мурлыканья, в котором даже прорезались фальшивые ноты традиционного кошачьего взмява. Но вдруг мальчик понял, что это вовсе не жизнеутверждающий клич, а плач одиночества.

Одиночество наполнило весь дом, заползло под его кровать, а потом проникло в человеческое сердце. У мальчика вдруг затвердело дыхание и страх изгнал сон, еще не ушедший из-под кожи.

Он выскочил на холодный пол и побежал в темноте на Каплин голос. Тоска кружила в темноте коридора, и пришлось включить свет, чтобы не искать на ощупь. Свет выхватили из холодеющей ночи привычно наполненные вещами объемы, но кошачий плач ускользнул от электричества под стол и продолжал звучать оттуда.

Мальчик наклонился, погрузив лицо в сумеречную тень – в ее глубине, прижавшись частыми полосками к стене, скорбно стонала старая кошка.

Мальчик позвал:

– Кис-кис...Капля!

Но чувствуя, что голос его, соединенный в человеческие слова, звучит фальшиво и беспомощно, как излишняя ложь, он умолк. Капля воззрилась из квадратной подстольной тени неузнающими глазами и застонала громче, мальчик сжался поперек, проникая под квадрат стола, и попытался взять кошку на руки, но полосатое тело шмыгнуло в сторону и пошло страдать по другим темным местам.

Мальчик подумал, что придется разбудить бабушку, чтобы она нашла где у кошки болит, и удивился, как это бабушка еще не поднялась на такой громкий плач, ведь она через стенку слышит, как у него еще только начинается насморк, а уж Каплю не услышать было никак невозможно.

Он подошел в комнате бабушки и осторожно открыл дверь. Бабушка сидела в кресле. Перед ней неслышно пульсировало пространство экрана, а руки тяжело лежали на плотном полотне будущего свитера. На пустом квадратном свечении телевизора проступала с жесткой четкой определенностью их неподвижность, обнажившая грубую форму кистей. Мальчик смотрел на эти руки, не узнавая их и безнадежно ожидая, что сейчас они виновато уменьшатся до прежних суетливых размеров и затеребят шерстяную нитку. Потом он увидел пронзающий металл неестественно вытянувшихся спиц. Явив незнакомый холод, в комнате иссякло время и поселилось чье-то леденящее отсутствие.

Освещенные телемерцающей тишиной предметы выступали из мрака угрюмо и настороженно, словно уже запылились и ожидали чердачного будущего. Предметы молчали, только безразличное лицо телевизора однообразно и чуть слышно гудело. Мальчика вдруг наотмашь ударила пустота, и ему стало нечем дышать. Комната не заполнялась доброй бабушкиной душой, а в опустевшее место разредился общий бесцельный воздух. Он почувствовал, что разрывается от этой пустоты, и закричал беспомощно и тоскливо, как молочный котенок, зовя исчезнувшее. Перед ним на мгновение проступил четко видимый Предел, и вдруг родившееся чувство нереальности. происходящего пронзило руку мальчика надеждой. Его рука прикоснулась к незнакомой руке, лежавшей на бабушкиных знакомых коленях в горошек. Ожгло незнакомым холодом, и голос мальчика слился с голосом осиротевшей кошки.

Потом предел отступил, мальчик сидел на холодном полу, принадлежавшему теперь только обрушившейся пустоте, и нудно плакал, боясь сколько-нибудь пошевелиться. Из коридора ему вторила кошка. Потом он долго тянулся до шнура от телевизора, который возненавидел навсегда, потому что этот ящик, доверху наполненный видимостью участия в других судьбах, смел жить непричастно, пока перед его глазом исчезала другая жизнь. Ящик с шипением угас, и наступила тьма, из которой невозможно было выйти, а можно было лишь безнадежно чего-то ждать. Потом долго наступало утро, а он все сидел неподвижно, застыв в бессильном отчаянии и скользя взглядом вдоль однообразной параллельности половиц.

И опять плакал, уже в разрежающихся сумерках, теперь потому, что надо было что-то делать, куда-то идти и с кем-то говорить, и придется подойти к бабушкиной оболочке, чтобы посмотреть на нее, а он боялся, помня холод первого мертвого прикосновения, и мучился от страха, потому что не знал, что произойдет, когда он увидит бабушкино лицо без взгляда. Потом плакать вдруг стало не нужно, он расправил затекшие ноги, вышел из дома и пошел куда-то неодетый, пока не ошпарился холодом.

Он догадался, что идти нужно не куда-то, а к Раиске, вернулся домой и сразу же нашел пальто, автоматически влез в его холод и двинулся к Раискиному дому.


Он долго брел по бесконечной пьяной тропинке, проторенной ежедневной Раиской, потом стучал в окно ее дома, но никто почему-то не открывал, а он все стучал и стучал, пока не догадался, что в доме пусто; потом долго вспоминал, куда могла подеваться Раиска и где вообще сейчас находятся люди, и наконец понял, что Раиска в школе, а ее мамка в заводской столовой что-то крошит на куски; и медленно пошел к школе, не понимая, как может сейчас вспоминать о каких-то кусках.

В школе оказалась перемена, наполненная гремящим водоворотом маленьких людей и людей побольше; кто-то из учителей его окликнул, но он не услышал; людей было много, они шумно проявляли себя в жизни, и их обилие причиняло мальчику боль.

Он потерянно остановился, ища среди бушующих школьников щель, через которую можно протиснуться в морозную пустоту улицы, не заполненную человеческим движением, но тут его увидела Раиска и продралась сквозь чьи-то тычки и подножки ему навстречу.

Она выволокла его из круговорота чужих лиц, не услышала звонка и теребила до тех пор, пока он не заговорил отвыкшим голосом. Потом куда-то бегала и кому-то объясняла, все у нее вышло быстро и понятно. Вокруг мальчика возникла всеобщая почтительная пауза, учительские теребившие взгляды сменились на сочувственные, потом все шли к нему и почему-то очень быстро. Раиска пыталась надеть на него свой шарф и заставляла застегнуть пальто, сзади торопилась общественность в лице учительницы, той самой, которая все время ссорилась с мужем.

Дорога к дому наконец прекратилась, и мальчик, пройдя через несколько дверей, смог под Раискиной защитой подойти к бабушкиной оболочке. Потом появилась учительница и началось что-то непонятное, в котором он не мог принять участия. Опустевшую бабушку через несколько часов увезли, он оказался с Раиской и плачущей Каплей. Раиска оставила его на полчасика, чтобы сбегать на почту и отбить чужой маме телеграмму. Полчасика растянулись на полтора, потому что на почте ее допрашивали с пристрастием, а она ничего не знала, и кроме того у нее не оказалось денег. Телеграмму все-таки отправили, она смогла вернуться, и сначала долго молчала, потом что-то готовила и пыталась заставить его все это съесть, но он не мог, а начал бродить по дому, удивляясь его чуждости. Потом Раиска выловила осиротевшую Каплю, отстегнула от будки Находку и потащила за собой мальчика, уговаривая всех сразу перейти жить в ее с мамкой дом.

День никак не кончался и был наполнен усыхающей тоской.


10.

У крыльца, увидев стены незнакомого дома. Капля вырвалась из Раискиных рук, проваливаясь в снег, протаранилась сквозь него к тропинке, протоптанной людьми, и помчалась с прежним пронзительным мяуканьем прочь от человеческого жилья. Раиска поняла, что кошку уговорить уже не удастся, поэтому Находку завела на всякий случай прямо в дом и оставила недоумевать в коридоре. Находка робко поскреблась было в дверь, чтобы ее выпустили в привычный мир без слишком высокой крыши и лишнего тепла, но чувствуя общее напряжение, смирилась и с обреченным вздохом уронила отяжелевшую от длинной жизни морду на порог, решив охранять незнакомую дверь изнутри.

В Раискином доме непривычно пахло некрашеными полами, вещей в нем жило заметно меньше, чем в бабушкином, и казалось, что они замерли в комнатах временно, решив только переночевать, а утром уйдут просить у хозяев других посторонних углов пристанища хотя бы на чердаках. Мальчик, дливший и дливший в себе кошмар утренних сумерек, сумел все-таки удивиться тому, что дом говорливой и неунывающей Раиски оказался таким невещественным и не создающим родины. В прямых во все стороны углах комнат, едва прикрытых обшарпанными неудобными стульями, коробилась глухая тень женщины, не по своей воле лишившейся мужчины. Еще несколько теней поменьше ютились за занавесками и в окаменевшей земле цветочных горшков, не заполненных даже сорняками, в них свернулась Раискина печаль за мамку.

По ночам маленькие Раискины тени выскальзывали из-за занавесок и пугающе вжимались в пульсирующее тепло ее горла, и растворить их могла потом только какая-нибудь совсем древняя песня, которую невозможно ни петь, ни слышать без слез. Такие песни Раиска запоминала вслед за мамкой и пела, когда оставалась одна, заняв руки какой-нибудь домашней работой. Иногда она застывала от собственного голоса то над корытом, то посреди лужи, которой мыла пол, – пол пах сосной и внимательно слушал.

Раиска сосредотачивалась в постели и строила для мамки счастливую жизнь, в которой мамка хоть и вскакивала в те же полпятого утра, но готовила не общепитовский обед на всю рабочую смену, а творила только для одного человека – какого-нибудь своего мужчины, которого для мамки обязательно найдет сама Раиска. Но красивая мамкина жизнь, полная вдохновенных завтраков, обедов и ужинов, до утра под одеялом не удерживалась, а как только Раиска засыпала, утекала сквозь пол в широкие щели, не желая задерживаться в таком бедном и неухоженном доме. После мамкиных запоев стены долго пахли водкой и между ними бродило, не в силах успокоиться и затихнуть, пьяное эхо песен. Из дома, не выдержав нервного напряжения, сбежали все тараканы, а в чуланах раскачивала темноту разорванная сквозняками пыльная паутина, брошенная пауками на произвол судьбы.

Сквозь уже привычную боль мальчик ощутил по углам потаенное дыхание двух сопряженных одиночеств и подумал, что у них с бабушкой все по-другому; бабушка каждую субботу яростно выметает все накопившиеся ссоры и мелкие непонимания, которые тоже прячутся в углах, и беспощадно сбрасывает вместе с мусором с совка в печь, сор и ссоры жарко вспыхивают и бесследно исчезают, а пространство, освободившееся от ненужного мусора, наполняется теплом новорожденного угла, и в доме, охраняющем очистившиеся предметы, возникает что-то еще, невещественное, но очень необходимое. А у Раиски некому следить за доброжелательностью комнатных углов, и они копят пыль и мусор нарочно.

И тут же в мальчике снова вспыхнула боль – он вспомнил, что бабушки у него уже нет. Он вспомнил последний неполучившийся свитер, который бабушка вязала ему целую неделю, да так и не довязала, и он уже никогда не сумеет познакомиться с совершенством новой вещи и не сможет устроить удобно свое озябшее тело в бережном пушистом объятии, где каждая ниточка скручена из козьего пуха напополам с бабушкиным теплом. Еще мальчик вспомнил о великом множестве непоправимо разношенных носков и пожалел, что протирал так небрежно нескончаемый труд бабушкиных пальцев, вместо того, чтобы оберегать каждый носок в отдельности; сейчас у него уже была бы большая теплая куча носков, варежек и свитеров, которой, может быть, хватило бы на всю жизнь, чтобы когда холодно прятаться в вывязанную бабушкину доброту.

От обиды на недовязанный свитер мальчик поник, согнувшись внутрь обездоленного тела, и изо всех сил старался больше не плакать.

Раиска сняла со своего друга холодную верхнюю одежду и определила его на старый потертый диванчик. Помня перекрестный допрос, который ей учинили на почте, она приготовилась защищать неприкосновенную территорию горя от назойливых вторжений и вопросов. На почте работали одни женщины, передававшие скучные слова из одного зимующего места в другое, так что смерть, случившаяся волнующе близко, в знакомом доме, очень их заинтересовала. Они взволнованно потребовали от Раиски разъяснений, как именно умерла посторонняя бабушка, и долго ли мучилась, и неужели так ничем и не болела, ни инфарктом, ни раком, и кому теперь отойдет ее дом, и не знает ли Раиска, сколько у бабушки было на сберкнижке и на какой почте она ее хранила, и кто будет ее хоронить. Раиска удивлялась их исподним вопросам, но укорить не решилась, а ответила, что ничего не знает, и что пришла только отбить телеграмму бабушкиной дочери. И теперь она, еще не отошедшая от чужой липкой бесцеремонности, заранее пыталась защитить от нее своего друга.

Но никто пока на территорию горя не вторгался, и вообще происходило обычное зимнее утро. Раиска поняла, что перемен не предвидится, и стала придумывать, что же еще можно предпринять. Ей очень хотелось сказать мальчику что-нибудь всесильное, чтобы все стало так хорошо, как было всегда до сегодняшнего утра. Об угасшей перед сиянием телевизора бабушке она сейчас не думала, потому что страдала за сидящего около ее излучающего плеча своего друга, медленно растворявшегося среди развалин обрушившегося мира.

Глядя, как он превращается в маленькую живую точку, исчезающую в хаосе, Раиска металась мыслью по своему небогатому опыту, чтобы изобрести что-нибудь спасительное. Спасительное не изобреталось, и Раиска в отчаянии обняла мальчика и стала осторожно гладить по голове, вспоминая, как это делала, пока он болел и бредил. Гладила ненавязчиво, готовая по любому шевелению мучающейся души прекратить вмешательство в чужую боль; прикасалась невесомо и неслышно, только так, чтоб ее другу не казалось, что он совсем один и что его одиночество непоправимо навсегда. Раиска сидела не слишком удобно, но пошевелиться боялась, и исподволь выстраивала план немедленных действий. Ей нужно добежать до мамкиной столовки, чтобы объяснить, почему она сегодня не в школе, что с уроков исчезла не как-нибудь, а по делу, а заодно с мамкой и посоветоваться, и, может быть, даже сманить мамку домой, но беда, что начальство у мамки строгое, прогулов не терпит и домой вряд ли пустит, а без мамки никак не решить, что теперь дальше.

Но мамка появилась вдруг сама, и не одна, а с общественностью в лице учительницы и еще одной пожилой женщины. Мамка недовольно споткнулась о Находку, хотела было выгнать чужую собаку на улицу, но глянула на диванчик и решила не заметить репейно-будочного существа на своем пороге. Раиска поняла, что мамке общественность уже все доложила, и не стала ничего объяснять. Потом мамка занялась почему-то обедом, а общественность переговаривалась о чем-то в соседней комнате, потом мамка пыталась накормить скоропостижным супом мальчика, но он, отрицательно качнув головой, отказался его употребить. Общественность нашла себе занятие и торжественно пониженным голосах начала обильно уговаривать покушать, и уговаривала до тех пор, пока Раиска не соврала, что они уже ели, и осталась из солидарности голодной.

По мере приближения окончания рабочего дня, дверью дома хлопали все новые люди. Все они, входя, оказывались пожилыми женщинами, сдержанно здоровались с прогретым печкой пространством и уходили в ту комнату, где жила Раискина мать. Время, замявшееся около Раиски на месте, наконец нерешительно двинулось вперед, наполняясь незнакомыми голосами и приближая вечер.

Женщины, обычно шумные и не слишком друг к дружке уважительные, обрели достоинство и сдержанность и, вопреки правилам затяжных военных, действий, понимали друг друга с полуслова. В чужой комнате рядом с соседним сиротским горем оказалось возможным забыть, что Федорова Дарья позапрошлым июлем перебрасываема густой выполотый пырей со своего огорода через забор в Зойкин огород, что Облепихина Глашка каждой из собравшихся должна уж никак не меньше трояка, и то это смотря с какого месяцу считать, и что Надежда, редька растопыренная, свою девку невесть зачем одевает в городские тряпки с этикетками, как на винных бутылках, будто девка не такая же редька. Раискину мамку никто из баб не задевал не то что сегодня, а и всегда, потому что точно знали, что за кривое словцо та хоть даже и по трезвянке мужика любого за шкирку сгребет и из ближайшего колодца все в нем живо остудит.

Женщины пониженными голосами, стараясь не вспоминать, кто кому и сколько должен, торжественно говорили о предстоящих похоронах: кто будет хоронить – профсоюз или по рублю всем сброситься, если вдруг дочь приехать не успеет, у них там, в Городе, кричи не дозовешься, придется тогда писать в местком: да и приезжала-то эта редко, может, хоть похоронить не забудет. Дружно покосившись на комнату, где прятались от взрослой жизни дети, все-таки решили, что приехать этой придется, мальчишка-то здесь; куда теперь от мальчишки денется, раз палочка-выручалочка в гроб слегла. Общая беседа получила свежее направление – куда эта (женщины так и не назвали ее ни разу матерью) теперь с мальчишкой?

Мнения разделились: по одному прогнозу, эта должна была увезти его в свой Город, а там, глядишь, какого-никакого мужичка и оторвет, там это быстро и без проблем, а с мужичком все ж в семье занятие, и позаботиться, и погавкаться, некуда будет парню куда-то углубляться, он и так отродясь не в себе, молчун, не поймешь его. Другие смутно надеялись, жалея образовавшегося сироту, что, может, эта теперь останется здесь, мужик мужиком, а мальчишка не маленький, в шкаф не спрячешь, а тут все-таки дом, да подножный корм, да куры-картошка – прожить здесь легче, ежели своими руками. Но потом пришли к выводу, что нет – не останется, поскольку своими не привыкла, а главное – общественного укора убоится больше, чем всякого городского безмужья, а мальчишка ей и не сын, а так, неудавшийся аборт; да не то что ребенок – ей и бабка в тягость была; и раз уж ни земля с подспорьем, ни дом родительский не понадобились до сих пор, то, следовательно, и впредь нужды в них не будет – увезет мальчишку в свой Город, к делу какому-нито пристроит, да и с глаз долой.

Потом женское общественное мнение подвело цену жизни уже ушедшей: вспомнили, что бабка легкая всем была, жила, как дышала, никого за жизнь не обидела, никому ничего не должна, и померла как жила – по-доброму, не мучаясь и никого не мучая, не обременяя заботой о своем износившемся теле.

А тетка Ксанфа уже вовсю обсуждала возможность купли-продажи соседского дома. Она предвкушала неограниченную власть над колодцем с нетленной живой водой, мысленно уже заливая свои брюзгливые помидоры этой нетленной по горло, и помидоры толстели и вздувались у всех на глазах.


Раиска смутно слушала хоровые определения и порицания, в которых невозражаемо выделялся Ксанфин голос, всегда пышно вдохновлявшийся желанной чужой бедой и была до слез благодарна своей матери за то, что та ни разу не прозвучала в общем хоре.

Чтобы заглушить общественный приговор, девочка необдуманно включила телевизор, но ее друг, сидевший до этого безучастно, вдруг взвился и кинулся руками в запищавший экран. Раиска ахнула, перепугалась и поспешила убрать подальше все электроприборы, которые могли вынырнуть под руку, поняв, что этот страдающий человек будет драться со всяческой техникой, которая с сегодняшнего дня стала ему враждебной.

Мальчик, лишив телевизор какой-то не слишком жизненно важной детали, замер, с ненавистью ожидая от агрессивно свернувшегося кольцами шнура нового нападения. Он почувствовал, как из какой-то точки его тела, той, в которую свернулись все воспоминания о том времени, когда его еще почти не было, всплыло видение похожих длинноблестящих шевелящихся шнуров, гнувшихся в удобные им стороны и мстительно замышляющих что-то опасное, с облаком ядовитых паяльных дымков и чьим-то нерешительным сопротивлением его недовольству; шнуры заплетались друг в друга в незнакомом назначении, стремясь жить отдельно, чтобы упростить жизнь человека до неживого состояния.

Мальчик подумал, что опять получилось событие, знакомое его телу, но ему вновь невнятное; мучительное ощущение пройденного сломило его агрессию, он устало опустился на диванчик и уткнулся лицом в его жесткую шкуру, хранившую в своих чешуйках запах застрявшего с незапамятных времен чьего-то табака. Теперь, когда он впал в неподвижность, гладить его стало гораздо удобнее, и Раиска осторожно заколдовала уставшими руками над немым телом.

К вечеру, добротно обсудив будущие события, женщины разошлись по домам. Объединенными усилиями коллективного мышления была выведена мораль, что все-таки в старые времена правильно было заведено абы от кого абы как не рожать, потому что такая и сама абы кем становится, а главное – лучше жить общей кучей, чем в розницу. Мальчик задремал тут же, на диване, и Раиска рискнула оставить его в пустоте комнаты одного.


Мамка приткнуто сидела в углу собственных стен, сложив на коленях большие неподвижные руки. Участия в создании общественного мнения она принимала, а только, вытащив из неразведанной Раиской заначки бутылку водки, время от времени предлагала какой-нибудь вновь прибывшей опрокинуть за отбывшую бабку.

Мамка тяжело взглянула на Раиску, в ее глазах дрогнула и заметалась глухая печаль. Почувствовав в дочери робкое стремление о чем-то спросить, она не слишком охотно, потому что вообще не любила слов, проговорила:

– Чего тебе, доча?

Раиска неловко сунулась под материну руку, чтобы оказаться поближе к сердцу, а если быть там поближе, то больше уверенности, что тебя поймут. Раиска ощутила, наконец, гулкий мамкин стук: работало размеренно и точно, словно с первого удара забивало дециметровые гвозди, и она подумала, что сердце у мамки, должно быть, большое и сильное, как мотор у грузовика. Она захотела услышать у мотора человеческий голос и позвала:

– Мам......

Девочка не была уверенна, что сможет равномерному мотору объяснить так, чтобы все стало ясно. Все слова от мамкиного присутствия съеживались и усыхали, тут же превращаясь в труху, потому что после того, как Раискин отец ушел от мамкиного некрасивого лица, мамка словам верить навсегда перестала, и признавала только скупой язык ежедневной работы, не разжиженной ненужной неправдой переживаний.

– Мам...Теперь он один совсем...

Мамка долго молчала, и Раиска не могла понять, жалеет она или думает. Но у мамки вдруг жестко поджались губы, и сквозь них выскочило глухое и несочувственное:

– Не один! Мать у него.

Девочка растерялась: как же так, ведь только что все женщины осудили другую, родившую на свет ее друга и убежавшую куда-то так, что она, по их словам, вовсе не выходила ему матерью, мамка же все до последнего словечка слышала, да и Раиска другую видела и сама – видела, видела как другая пустела в собственном доме, в котором ее ждали каждый день и каждую ночь, ждали не переставая, ждали, будто работали, и она появлялась, и ничего из этого ожидания ей было не нужно; и как же теперь, как же такое чужое сумеет приблизиться так, чтобы понимать и чтобы любить?

Неужели мамка не слышит, какая это неправда?

Раиска решилась сформулировать невозможность ясней:

– У него была бабушка, а теперь и вовсе...

Мать молчала. Раиска решилась еще:

– Даже кошка – и та ушла...

Мать сидела неподвижно и твердо.

– Мам...– позвала Раиска, не признавая непреклонность и размеренность мамкиного мотора. – Там совсем пусто...Даже не так, как у нас, а теперь еще пустее!

Мать вдруг дернулась, а в недрах ее тела, там, где непреклонно стучало, вдруг что-то замерло и бахнуло.

– Тебе что, доча, дома плохо? – жестко спросила женщина.

Раиска испугалась этой жесткости и замерла, придумывая, как сделать мамку добрее.

– Все туда бегала, доча...Там – лучше? – прижимала мамка.

Мамкин голос обвинял, и Раиска догадалась, что неспроста обвиняет, мамка неправой не бывает, она скорее промолчит, чем неправду скажет. Выходит, она, Раиска, виновата. Виновата в том, что каждый день урывала полчасика от ее с мамкой времени, чтобы убежать от их совместного одиночества в чужой дом на окраине, урывала если не в счет их общего времени, то за счет невыкопанной картошки и недомытых полов, и когда возвращалась, то картошка уже пахла из чулана, а полы пусто влажнели навстречу взгляду; мамка усаживала ее есть готовый ужин, состряпанный с профессиональной скоростью и равнодушием к надоевшим продуктам. После ужина наступали нелегкие минуты совместности и краткого от ежедневной работы покоя, который стремительно наполнялся их общей недоговоренностью. Мамка тяжело прижимала к столу железными локтями свою воющую бабью бесприютность, и, если позади оказывалась недавняя получка, вытаскивала из тайника бутылку и мертво опустошала.

Раиска помнила легко снующие руки несвоей бабушки, сделанные не из железа, а из ласкового греющего материала. Эти руки наполнялись множеством выписывающих волшебные движения спиц, шерстяными разноцветными клубочками и обильной полосатой Каплей. Все это совсем не нужно было распластывать и душить локтями на столе, чужие руки наполнялись только добром, и Раиска поспешила оправдаться в своей тяге к чужому целительному теплу:

– Мам...Ну он же один! Он даже и с бабушкой был один, и бабушка тоже одна, – я к ним и бегала, чтоб их больше было...

Мать недобро усмехнулась:

– Там, значит, жалко...Там – одни, значит...– тяжело отвешивала она необходимую меру слов.

– Мам...Мам! – теребила Раиска мамку, не веря в ее намеренную жестокость. – Там – по-другому одни! Они же брошенные!

– А мы здесь какие? Мы – не брошенные?!

Глаза у мамки совсем потемнели и стали бездонными. Раиску затягивало во всесильную бездну непрощающих зрачков, а сочившаяся оттуда жестокость окаменила неумелый детский язык, но девочка пыталась бороться:

– Мы ж по-другому брошенные! Нас папка бросил, так ведь папки часто бросают, вон у Варьки – тоже ушел, а у Вадимкиной мамки вот-вот уедет! Он только говорит, что на Север на заработки, так ведь всем понятно, что уедет, чтоб пропасть и не вернуться! А тут же другое совсем, у него хуже – у него мамки нету! А мамка нужнее всего, а у них получилось, что самого нужного как раз и нет!

Девочка взволнованно торопилась сказать прежде, чем мамка окончательно ожесточится и от себя прогонит; это было очень важно – успеть сказать главное, потому что потом уж точно она ни за что не решится увидеть мамку такой железной когда-нибудь снова, не сможет переступить через свой страх перед темной мамкиной бездной и через ее непоправимую ненависть к предающим словам.

Раиска, стараясь не слышать мерного гула мамкиного мотора, задыхаясь почти, шептала:

– Вот ты у меня есть, и это самое главное, а если б папка, но без тебя, то совсем было бы плохо, потому что я тебя даже кожей чувствую, даже когда тебя дома нету, а папка – всегда в соседней комнате был, но его никогда тут не было...

Она вспомнила папку, которого совсем маленькой пыталась увидеть из-за газеты. Она ходила вокруг высоченного, воздвигнутого до потолка, стула и пыталась найти на нем папкино лицо, но везде была газета, большая, как простыня, а человеческого лица нигде не было видно, были только бумажные, чужие и смотревшие плоско и черно-бело, они не говорили, а только плоско улыбались в комнатные стены, им было все равно кому улыбаться – маленькой девочке или беленой штукатурке; и тусклые клетчатые носки, которыми упирался в пол стул с газетой, тоже не могли принадлежать этим лицам. Отцовских глаз из-за газетной крепости Раиска так и не увидела, а читать газеты ее потом не приучили даже обязательные школьные политинформации.

– Да и ну его, зачем он, если всегда за газетой молчит! – осмелилась вдруг осудить всех отцов сразу Раиска, ожидая теперь какого-то совсем тяжелого мамкиного ответа.

Но мамка сгребла ее квадратным грубым локтем, вжала себе под мышку и неумело придавила ее голову неотшлифованной ладонью.

Раиска, плотно вжатая в гулкую полость под мамкиным сердцем, услышала сквозь сбившийся ритм полновесных ударов, как откуда-то из несердечного пространства придушенно зазвучал голос:

– Э-эх, доча! Кожей, значит? Матъ-то, значит, роднее?.. Бросил нас, иуда! Я ж второго ждала, думала – мальчик будет, хоть и тебе веселее – ты нянькаться любишь, водилась бы, глядишь – и научился бы чему доброму мальчишка...А потом – отрезало. Никого не надо – ни второго, ни третьего. Никакого. Бабы наговорили, что мужик будет, так я его – сразу! Чтоб не смел! Чтоб не мутил человечьего племени и сирот не плодил...Так вот, доча!

Раиска, услышав про возможного братишку, которого почему-то не стало "сразу" – как это "сразу"? "сразу" – мамка зря, – едва удержала горлом хлынувшие слезы. Зря мамка, втроем легче было бы, если не сначала, так потом. И еще подумала, что братишка, если б она водилась с ним долго-долго, был бы похож на ее друга. И, вспомнив главное, решилась:

– Мам...– Ее голос звучал из-под мышки не слишком убедительно, и Раиска вынырнула частью лица из-под мамкиного сердца. – Мам, да он ведь совсем другой, и никого не бросит, никогда – я точно знаю, он больше, чем добрый – он всех любит! С ним потому и не дружат, что понимают, что любить-то особо не за что, а он и ни за что может, а от такого бесплатного стыдно, убегают от такого, а любви вообще все бояться – потому и папка ушел, мам, что боялся. Все вовсе не любви хотят, а самих себя над другим...Такая сила нужна, чтобы любить всех не за что-то, а как есть, – я пробовала, а меня не хватает, потому что когда видишь все, то все и прощать надо, а прощать у меня не всегда выходит, мне обидно за неправду...А он и с неправдой может, она в нем растворяется...– Раиска очень торопилась, торопилась досказать всё, всё – было трудно, потому что не совсем понятно, но надо быстрее, пока ее не перебили, она спешила и не замечала, как мягчает мамкина железная рука, обвисая то ли безвольно, то ли безнадежно. Раиска испугалась, что говорит и вовсе непонятное, сейчас все поперезапутается навсегда – надо сказать не так, чтобы долго понимать, а чтобы сразу начать делать: – Нельзя ему домой, мам! Он там совсем в пустоте...

Девочка вывернулась из-под обвисшей мамкиной руки, чтобы посмотреть, как там она думает и почему не перебивает, и замерла: мамка ее не обрывала, потому что плакала, трудно и туго, но слезы текли по лицу самые настоящие, такие же горькие и соленые, как иногда и даже довольно часто стекали за пазуху по Раискиным горючим веснушкам. Девочка замерла в растерянности, своего главного так и не сказав, потому что слез на мамкином лице не видела никогда, мамка могла от тоски горько петь, но горько плакать не хотела.

Мать, включившись в резко наступившую тишину, спросила сама:

– Чего же хочешь, доча?

И Раиска тихо взмолилась:

– Пусть он останется у нас...

Мать отрицательно качнула головой.

– Нет, доча. У него мать. И пусть она свое работает. И если уж мужики и матерей бросать начнут...– Она презрительно скривилась, как перед тем как выпить второй стакан водки. – Тогда, доча, и рожать незачем. А что она его бросила, так за то ей воздается. А ты, доча, зря всех жалеешь. Плохо это, жалость поперед-то и губит жалеющих. Я вон – нажалела. Тебя без отца рощу, да еще одного бы безотцовщиной родила, зло по земле множила. А ему, – она кивнула на дверь в другую комнату, – ничего такого и не предлагай. Он сам, коли такой понимающий, свою мать не бросит.

Раиска слушала мамкину правоту, и ей хотелось забиться куда-нибудь в глубокое место, чтобы не настигло грядущее расставание и уже знакомое прежнее одиночество. Она вглядывалась в рожденные мамкиными словами блеклые пока приметы будущих потерь и опять чувствовала в своем сердце обрыв и падающих с него коней. Она увидела мокрые некрашеные полы – единственное украшение их нищего дома, себя на коленях среди мыльной влаги, и свой голос, напряженной ощупью выводящий древний смысл народной песни, и поняла, что вода, плоско разлитая по шлифованной коже дощатого пола – единственная глубина, к которой могут припасть ее кони, что жажда посреди одиночества щедро отмерена ей жизнью.

Раиска вынырнула из своего горького предвидения и убежала под мамкину спасительную руку, решив думать не про потом, а про сейчас. Сейчас ей очень хотелось, чтобы мальчик навсегда остался в их с мамкой доме, она пыталась молча внушить мамке через родную кожу, какой он необыкновенный, и что за его необыкновенное ему вполне можно простить то, что он родился мужчиной, что его можно было бы полюбить и мамке тоже, а ей, Раиске, мамкиной любви ни для кого не жалко, а наоборот, она очень хочет, чтобы мамка любила как можно больше – тогда бы она оттаяла и стала бы простая и ласковая, а мальчик жил бы у них в доме, они вместе ходили бы в школу, а потом бы совсем выросли и уже не расстались по-настоящему, а в их пустой дом пришли бы добрые домашние звери, у мамки на коленях замурлыкала бы какая-нибудь Капля, найденная на мусорке, а собачья будка была бы переполнена большими ушами и громоздкими лапами пестрых кутят.

Но мамка тяжело вздохнула, затянула растрепанную шишку волос штапельным платком, отделилась от стула и ушла в тот дом, где умерла чужая бабушка, – присмотреть и сделать там, что будет нужно, потому что беда есть беда, к кому бы она ни явилась.

И Раиска поняла, что мать не захотела услышать молитву через кожу, что не будет ни щенков, ни Капли у мамки на руках, а она. Раиска, скоро потеряет даже ту часть своего друга, которая благодарно слушала неиссякающий ручеек ее новостей и не сомневаясь верила в ее теплоту и ясность.

Часть II

Камень

11.

Город придумал кто-то очень несчастливый – так показалось мальчику, который удивился множеству оттенков безжизненного серого цвета и неизмеренным тысячам людей и их ускользающим лицам. Лица напомнили ему состарившиеся полиэтиленовые мешочки, уже непригодные что-либо вместить; бабушка такие аккуратно складывала в чулан, для какого-нибудь будущего, например, для переезда к дочке в Город. Движения многих тел сковывало торопливое несовершенство, они вылепливались суетой случайных трамвайных прикосновений, давлением плотных очередей и малыми жилыми квадратными метрами.

Сначала мальчик старался рассмотреть каждого, но каждых становилось все больше. Тогда он попробовал увидеть все целиком, представив себя над Городом. Целое оказалось прямоугольным и простеганным многоэтажной суетой людского множества.

В проводах с трудом летали ожиревшие от легкой жизни голуби. Бывшие птицы, вскормленные отбросами жизни, напоминали пресыщенных ворон над давним полем боя, где хоронить было некому. От железобетона, заводов, монотонного асфальта и неумытых мутных окон, от домов, их людей и вещей шел низкий гул, оставлявший во рту вкус перезревшей жести. Внутри Города бухало и глухо лопалось. Ритм, лишенный мелодии, походил на забытую канонаду, так и не востребованную историей.

Бабочки в плотно задымленном воздухе Города не летали.


Автобус скользил в русле дороги, обросшей заводами. Завод справа врос в восточное небо, где рождались нежные утренние полутона, и делал краску, может быть, поэтому солнце всходило из его труб бесцветным. Противоположный завод электрической силой плавил металл и производил дневные дымные сумерки для всего Города, и от этого солнце оказывалось обобранным дважды.

Дорога втягивала автобус в мощный кишечник заводских труб, трубы вставали на дыбы, угрожая из-за каменных заборов. Мальчик не понимал, почему то, что явно должно находиться внутри, очутилось снаружи, и чувствовал себя проглоченным, но тревожно надеялся, что все-таки когда-нибудь его выплюнут.

Для понимания одними глазами Город оказывался слишком сложным. И мальчик попробовал его в себя вдохнуть – как воздух незнакомого леса, – чтобы определить в нем свои границы и возможности. Но Город был безразмерен и сразу никак не помещался, а проникшая часть рвала человеческие легкие бетонными углами. Дышать бетоном оказалось трудно, но мальчик старался, пока не понял, что вобрать собой весь каменный воздух невозможно, что вдох никогда не кончится, а он сейчас умрет, и из его тела, чтобы воссоединиться с тем, что в него не попало, проступят все трубы и углы. Он задохнулся и долго кашлял застрявшим в горле безруким обстриженным деревом – оно никак не хотело из доверчивых человеческих легких возвращаться в пустую почву.

Мальчик осторожно подглядел за мамой – не побеспокоил ли ее неуместным кашлем, но мама молчала. Ее глаза отражались в автобусном окне слепо и отстраненно.

Чувствуя себя немым и безродным, он вспомнил потерянную родину, но понял, что уже не может оттуда ждать для себя ласки. Страдание без сочувствия стянуло горло колючей проволокой, теперь приходилось переживать его в одиночку, чтобы не обременять уставшую маму, а участие в его жизни привычных людей, трав, деревьев, коз, лошадей – исчезло вместе с Раискиным стрекотанием, и всё здесь было лишено объясняющего живого голоса. Теперь хотелось плакать и молиться, надеясь на стороннее нечто, присутствующее участливо и могущественно. Рядом была только мама, которая к нему не привычна, и, не зная, можно ли творить ей такую молитву или лучше пока подождать, мальчик протолкнул больной комок сквозь колючий проволочный узел горла внутрь своего одиночества.


Женщина ощущала слишком близко своего незнакомого, случайно зачатого и случайно рожденного сына, которому теперь быть матерью обязана, потому что отложить его на потом больше некуда. Присутствие незнакомого подростка тяготило, особо смущая принадлежностью к роду мужчин. Она приноровилась жить одна, в своем исключительно женском обществе, не приводя на принадлежащую ей территорию временных и посторонних. Она старалась не смотреть на мужчину, в рождении которого приняла участие. Это ей казалось двойным стыдом, как будто ее с непотребной позиции увидели все мужчины, какие только есть и бывают. Она тщетно пыталась представить себя матерью этого подростка, а подростка – своим, и привычно удивлялась отсутствию в себе каких-либо чувств.

Мальчик, приткнувшийся рядом, не был на нее похож, в нем смутно угадывался другой, тоже принимавший участие в его создании. Другой незатейливо отфункционировал и исчез, а женщина не решалась настаивать на продолжении отношений, потому что отношений к утру как-то и не оказалось, и, стало быть, остальное и вовсе и не обязательно. Ночью женщину удивила навязчивость стыда и боли в том, что уверенно пропагандировало всемирное брачное кино, утверждая как священное чувство. Она решила, что гораздо спокойнее жить без боли и без стыда, без надежд, унижений, невыполнимых желаний, угнетающих непонятных обязанностей и прочего священного и облагораживающего.

С той поры одиночество казалось женщине отвоеванным и кровно оплаченным правом. Одиночество и было тем, что она родила от мужчины, – ее единственным сыном, о котором она безоговорочно заботилась и что терпеливо, питая собою, взращивала. На одиночество не посягал никто, и это было ей наградой и даром.

Приданный квартире недорогой уют был в своем роде совершенен и по праву вложенных усилий венчался ее небольшим одиноким телом. Мусор чуждого мужского пребывания обременил бы атмосферу чистоты и покоя, и в этом музее опоздавшей невинности единственным существом с мужскими половыми признаками оказался телевизор: он умел говорить, с ним легко и надежно было молчать, он все знал и во всем разбирался и имел необходимые идеальные качества – развлекал, был мужественным или деловым, нежным или непостижимо умным, а главное – его можно было включать или выключать. И женщина, вступив с телевизором в брак, угомонила свое нетребовательное сердце и жила, вполне довольная судьбой, предоставлявшей ей воду горячую и холодную, покой и возможность убогого бытового досуга. Шампуни и импортные мыла поддерживали в ней иллюзию заботы как бы со стороны, казались знаками внимания к телу и тем самым подтверждали ее неглубокую женственность, а идеально чистая квартирка подтверждала ощущение правильности жизни.


Переехав когда-то давно из медеплавильного городка с пьяными столбами и фонарями зигзагом в прямолинейный кристалл Города, заманившего легкостью жизни, женщина поспешила оборвать свои слабосильные корни, вяло обвисшие без прежней земли. Она осторожно врастала сначала в странно нетяжелую однообразную работу, на которой не надо было, увязая в размокшей глине, таскать на себе корыта с навозом, а нужно было лишь терпеливо отсиживать не вставая восемь ежедневных часов, сортируя и паяя невесомые кабели. Легкость жизни казалась неутомительной и почти нереальной, женщине нравилось сидеть на одном месте – это гарантировало уверенность и покой, а другого ей и не хотелось.

Работая в белом халатике и белой косыночке с почти невесомой мелкой предметностью, она старалась ни о чем не говорить, чтобы не выдать в себе презираемого Городом деревенского, чтобы никто не догадывался о покосившихся фонарях ее родины и единственной четырехкилометровой колее, которая наивно величалась Улицей. Юродивая нагая колея бесприютно бросалась под колеса самосвалам, прикатывающим к ее телу плевки и окурки, в никогда не леченные колейные язвы коровы неторопливо роняли навозные лепешки, а пересохшей грязью усердно чистились куры. Женщина не знала, чем можно прикрыть убогое происхождение из колеи, плутающей в редких кривых фонарях, и в обеденные перерывы с робкой, почти религиозной надеждой просматривала журналы мод, пока вдруг не поняла, что предлагаемое журналами есть лишь следствие желания великого множества скученных людей разделиться на весомые единицы. Она увидела вдруг, что Город в своем всемогуществе тесен, и, чтобы в нем сохраниться, надо как можно меньше занимать всякого места, надо ужать себя до возможного минимума. А лучше всего было бы вообще не вставать с рабочего стула. Она увидела, что пространство, выделенное ей во владение огромным Городом для оставшейся жизни, на самом деле мало и требует ювелирного участия и порядка. Каждый день разбирая в общежитской тумбочке свои несущественные предметы, женщина осознала умельченность – свою и грядущего и, пока остальные девчонки, посмеиваясь над ее провинциальной усидчивостью и трудолюбием, истощались в танцах, пряла миниатюрное будущее своему небольшому аккуратному телу.

Но безжалостный бабий коллектив догадывался обо всем – и о курах, очищавших свои перья пересушенной пылью, и о навозе, и о фонарях, и жестоко язвил, когда она говорила что-то совсем уж простенькое и одевалась не по стандарту, а по деревенскому удобству. Другие женщины, говорившие много и громко, были высшие, родом из благородного асфальта, и лишь для них Город слагал сладкую свободу и вседозволенность. И женщина всё уменьшала свой мирок, чтобы разместить себя пришлую среди этих коренных. Осторожно приспосабливаясь к быту Города, она хорошо работала, прилично получала и стала, наконец, покупать что-то такое же, что покупали всемогущие горожанки. Ее удивляло, что импортный купальник ей подходит ничуть не меньше, и покупала его, хотя потом и не пользовалась, не в силах преодолеть деревенской стыдливости перед оголенным. Но оказалось, что овладеть модными вещами вполне возможно, что вещи привыкают к ней быстро, приобретая параметры хозяйского тела легко и без принуждения, и всегда выглядят новенькими, потому что мать в свое время научила ее беречь все, созданное человеческими руками. Можно было купить не только купальники – ей больше нравились всякие флакончики, неважно с чем, главное было в том, что они были малы, но каждый раз с чем-то разным, и если накопить много флаконов, то это стало бы в чем-то равно тому, что имеют от Города все остальные. Женщина стала работать сверхурочно, по полторы смены, оставалась и заменяла, прихватываема выходные, и в итоге завод ей, как лучшей работище, выделил однокомнатную квартирку, где все ею приобретенное и нашло окончательный уют.

О пыльной заплеванной дороге ее родины еще изредка догадывались, но больше по прежней язвительной памяти и из бабской досадливости, а еще потому, что приблизительно раз в месяц она ездила по юродивой колее к дому своей матери и ее внука.


После похорон матери связь с прошлым наконец законно оборвалась, и появилась возможность превратиться в коренную горожанку, но зато прибавилась необходимость как-то участвовать в собственном сыне. Женщина была сердита на умершую мать за то, что та взвалила на ее покатые плечи это лишнее. Боли утраты она не испытывала; возможно, потому что сильных чувств вообще терпеть не умела, возможно – потому что утраты как бы и не было. Было недоумение, неловкость от косых взглядов прежних сородичей и усталость от незнакомой похоронной работы. Женщина виновно чувствовала собственную душевную скудость и старалась спрятать ее под слезами усталости, но сородичей обмануть было трудно, и они, замучив ее презрительными недомолвками, взяли основной труд похорон на себя. Она с облегчением отдала мельтешащей Ксанфе и колодец, и надворье, и дом, та пообещала все устроить как нельзя лучше и на могилке бывать, всучила рубли за дом и быстренько воротила в Город.

Нищая скука родных мест была уже позади, и, если бы не болтающийся около ее не знавшего материнства порожнего бока осиротевший мальчишка, женщина была бы спокойна, потому что впереди ожидал однокомнатный капитал ее рук. После многих терпеливых попыток ей удалось воспитать в себе среднестатистические городские потребности и научиться тратить зарплату на их удовлетворение, отрывая от ежемесячных двухсот рублей не более сорока для матери и ее внука. Квадратные метры постепенно перенапряглись вещами, но не увеличились. В центре квадрата этих метров высились в натуральную величину три искусственных подсолнуха, старательно расположенные в пространстве узких стен российской хрущевки по мотивам японской икебаны. Про икебану женщина прочитала в обеденный перерыв в "Работнице" и, уверовав в загадочную непогрешимость чуждого искусства, стала периодически пытаться переделать цветение русских буйных веников, приобретаемых на рынке для дополнительного украшения жилища, в японскую асимметрию. Асимметрия плохо держалась в границах пузатой керамики, была странно неразличима под сутулым потолком и почему-то стремительно вяла. И женщина, которой надоело полоскать вонючие вазочки, приобрела у приятельницы, возвратившейся из командировки в чужестранный Вильнюс, два с половиной килограмма составных частей, из которых за одни выходные удалось собрать три могучих полутораметровых подсолнуха. Приятельница, рыская по изысканно-культурному Вильнюсу за товарными доказательствами его прибалтийской культуры, угодила вдруг в привычную давку, в которой по-русски ругались русские женщины, в слепом ажиотаже хватавшие чудовищные подсолнухи. Она тоже схватила и тоже ругалась, но приехав в Город и собрав из составных частей пластмассовые изделия, напоминавшие вымерших рептилий, обнаружила, что подсолнухи изготовлены в средней полосе России, и, стало быть, к изыскам прибалтийской культуры непричастны. Происхождение зеленых рептилий она от соседки скрыла и перепродала ровно по госцене – по восемь рублей за штуку.

На новом месте подсолнухи, воплотившись в монументальную икебану с истинно русским размахом, цвели стойко, не увядая. В прибалтийский вкус женщина поверила так же безоговорочно, как и в японский, а ее приятельница любила изредка заходить в гости, чтобы ещё раз ненавязчиво поведать, с каким героическом упорством она выстояла очередь в Вильнюсском магазине, а заодно и съесть что-нибудь, приготовленное в постороннем быту и оттого притягательно интересное, и уйти, снисходительно простясь, через лестничную площадку в собственный рай, унося греющее ощущение превосходства и умного тайного обмана.

Подсолнухи, никогда не поворачивавшие своих коронованных глав к солнцу, стали идолищем одинокого уюта. Им требовался ежедневный почет и внимание – и женщина поклонялась с чистой влажной тряпочкой в руках, пластмасса грубых листьев была жирной и неохотно отделяла пыль от темного глянца. На паласе, в обход изобильной тесноты, женщиной была протоптана извилистая тропа, соединявшая вход, телевизор мужского пола, диван и подсолнухи. Настоящие цветы здесь вымирали оттого, что раньше в этой крохотной квартирке помещались пылавшие от взаимного раздражения выносливые супруги, которые издевались, друг друга не щадя, без устали и изобретательно – поскольку оба были инженеры, люди интеллигентные и с образованием. Наконец, они догадались развестись, но долго не могли разъехаться, а чтобы доказать гордую независимость, стали приводить на свою половину малых метров новых партнеров по простыне. Доведя друг друга до вполне возможного убийства, они чудом наконец расстались, но стены опустевшей квартиры, впитав ненависть и торжествующее бесстыдство и утвердившись в стойком недоверии к людям, производили сухое, как перхоть, презрительное отторжение, которое не замечалось человеком, но иссушало другое живое. Толстая пластмассовая шкура подсолнухов со знаком качества на изнанке листьев независимо выдержала атаку, и русская монументальная икебана растопырилась надолго, демонстрируя, что переживет любые стены, любых людей и любые эпохи.

Женщина, в остальном стремясь к бытию предельно миниатюрному, от обильных деревенских борщей перешла к измельченным салатикам и микроскопическим чашечкам кофе, которые можно было творить, радуясь затаенной нежности в сердце, обращенной к кукольной посуде в горошек и своей возможности владеть такими изящными вещами. Кухня по отмытому и лаконичному пространству напоминала восточную миниатюру, в плохой печати представленную в устаревшем "Огоньке", подсмотренную на работе в очередной обеденный перерыв, – оставшиеся после употребления пирожков минуты женщина честно посвящала своему самообразованию. Почетное место на кухне занимал субтильный столик, в прозрачном сумраке которого ютились два сидения на комариных ножках. Плита удовлетворилась парой горелок, а на стене вдоль филенки теснились творческие цветочки, нанесенные от руки через трафарет во время непременного ежемайского ремонта. Когда вдруг в это жилье попадали случайные подруги с завода, женщина от незапланированных цветочков начинала внутренне сжиматься, стесняясь их простоты и наивности – она придумала их сама и даже почти не срисовывала, но любая самостоятельность казалась ей занятием глухим и постыдным, как запретны на людях слезы, плотская любовь и открытое отчаяние.

Работа на заводе от и до, малые потребности и отсутствие чего-то требующего ежедневной заботы, освобождали время вечеров. Иногда она делила его с телевизором, но если тот вдруг необдуманно предлагал малопонятную программу, где не стреляли, не носили на руках и не клялись в вечной любви, чтобы потом бросить, она сердито отвергала передачу и несла неразбуженную душу к послушному рукоделию. Она верноподанно следовала рекомендациям отрывных календарей, тщательно штопая чулки и вывязывая салфеточки и кофточки, и вообще испытывала страсть ко всякому рукоделию из второстепенных и не нужных в хозяйстве предметов.

Как-то давно, во времена, покорные порывам молодого сострадания, возникающего стихийно и безответственно, женщина, отчаявшись вырастить на подоконнике хотя бы согласный с суховеями кактус, выманила из подвала тощего полукотенка и вселила его на вязаный уют, несказанно самою себя удивив. Полукотенок сутки жадно заглатывал неведомое молоко и отдыхал от потрясения. Но вернувшись домой после трудового понедельника, женщина нашла полукотенка в истерике, приникшего к щели на волю. Он с жалобным отчаянием упрашивал обитую клеенкой дверь выпустить его на свободу. Женщине пришлось отнести нецивилизовавшееся существо обратно к дыре в подошве дома, которая приглашала всех желающих подходящего размера проникнуть в таинственно-сырой голодный мрак подвала. Полукотенок, ошалевший от радиоактивной пыли множества разводов и склок, осевших в приютившем его стерильном объеме, радостно вякнул и неблагодарно скользнул в подвальную паутину. Женщина с облегчением вернулась в привычному одиночеству и больше не попадала тапочком в неуместное на полу блюдечко с молоком.

Вспомнив не уместившегося в человеческое жилье полукотенка, она мысленно попыталась расположить в квартире сына, но он нигде не вписался в созданное ее руками совершенство удобного одиночества, а неизменно оказывался на дороге и мешал. Женщине захотелось задвинуть его, как мешающий интерьеру некомплектный предмет за шкаф, в узкую тень, с которой он со временем мог бы совсем совпасть. Там его можно было бы даже – ну, предположим, забыть, или не замечать как-то иначе...Но перед шкафом, в полированных глубинах которого торжественно висели редко надеваемые платья, сохраняя аромат бесполезной женственности, она переодевалась, – значит мальчишку и туда опять же нельзя. Женщина, представив посреди комнаты ежевечернюю неизбежную раскладушку, на которой будет спать ее сын, обреченно вздохнула и с раскладушкой смирилась, как с неизбежностью – можно будет хотя бы ее убирать за этот самый шкаф, раз не находится возможности убрать сына. Но встала проблема – как на стародевичьих квадратных метрах совместить присутствие обоих человеческих полов – выселить будущего мужчину жить куда-нибудь на редко посещаемый балкон? Она покосилась на мальчика, который должен был через три-четыре года стать этим самым мужчиной, и подумала, что сидящий рядом с ней невзрослый человек был удобнее, пока жил в пеленках – занимал намного меньше места и от него можно было не прятать свои комбинации и лифчики. И она надолго отвернулась от сына, стараясь длинной автобусной ездой отдалить от себя неудобства будущей жизни.


Он вздрагивал от неудобных углов Города еще минут сорок, потом случилась, наконец, нужная остановка, и мама шагнула к узким дверям. Нальчик не решился взять свою маму за руку, хотя очень боялся потерять ее в хлынувшем с остановки человечестве.

Толпа снаружи стремилась быстрее приобрести размеры и форму автобуса, и одному человеку сопротивляться сокрушительной силе было невозможно, а пробивать путь острыми локтями он не решался, потому что сила состояла из живых людей. Но представив, как от множества толчков его лицо стирается до состояния полиэтиленового пакета, а потом этот пакет проскальзывает мимо автобусных окон, и мама не различает его среди тысяч других, а глаза у нее слепые и равнодушные, он вдруг решился, рванулся и вылупился из душного транспорта.

Женщина ожидала, недоумевая, что же могло задержать ее неуклюжего сына, а когда мальчик в конце концов выпал из автобусного жерла, то захотелось сказать что-нибудь резкое, но без привычки решиться было трудно, поэтому она для начала попробовала для голоса предварительную фразу:

– Это Северо-Запад.

Мальчик не понял, но очень обрадовался, что мама с ним заговорила первая, и несмело попытался ответить, что тоже очень ее любит, но в горле вдруг зацарапался больной комок, проснувшийся от воображаемого участия, ответ смыло вскипевшими внутренними слезами, и он смог только немного улыбнуться.

Женщина, чтобы отстранить от себя чужие вскипевшие слезы, но при этом исполнить обязанность общения, строго пояснила:

– Здесь от завода дают квартиры. Я здесь живу.

Ей показалось, что воспитывать она начала вполне успешно, потому что мальчишка смотрел, внимая ей как божеству. Но больше сказать ничего не получилось, и она пошла жить туда, где давали от завода квартиры.


Дома в новом районе геометрически закручивались в бесконечность. Спрессованное ими пространство, врываясь в арки, завывало от давления, пищало сквозняками в разреженном воздухе квартир и тщетно искало выход из бетонного лабиринта. Дома, неизлечимо похожие, громоздились в небо, угрожающе щетинясь балконами, обвешенными корытами, санками и велосипедами. Как подвальные картофельные ростки, строения вытягивались в бледные вертикали, а к горизонту квадратными кругами расходились котлованы, фундаменты и стройки. Этот аскетичный район отметал пропорции во имя функциональности.

В дебрях архитектурных джунглей, лишенных пространства и воздуха, ютился случайный трехэтажный ветеран почтенного возраста, скрипучий и неухоженный, как и положено пенсионеру. Высотки лапали его тяжеловесными тенями, и он отсыревал даже в ясную погоду, обворованный четырнадцати– и девятиэтажными акселератами, похитившими солнце с этого пятачка земли. Ветеран был назначен то ли под снос, то ли под капитальный ремонт, но приезжие компетентные лица решили, что жить пролетариату в нем еще вполне возможно, и распорядились выкрасить в жизнерадостный рейтузно-розовый цвет.

Дверь подъезда, давно осознав обреченность принадлежащего ей дома, без охоты выполняла свои обязанности. Она родилась в то прочное и непроизводительное время, когда двери делались из настоящего дерева, а не из печальных его останков, и безропотно отслужила полвека. От стремительного нашествия широкоплечих высоток старая дверь впала в тоску и ослепла, потому что ни неба, ни солнца уже не видела. Ее замазали грубой половой краской во много слоев, и она перестала различать своих и чужих и всем сопротивлялась с одинаковым упорством.

Женщине не сразу удалось преодолеть недоверие двери и проникнуть в подъезд, а замешкавшийся мальчик почувствовал больную тоску бывшей сосны – дверь была сделана из свободного и благородного дерева, и, наверное, под натеками тягостной грубой краски еще бились и пульсировали темные прожилки. Уставшее тело двери можно было раздеть от твердых натеков и покрыть олифой, чтобы все замечали неувядающую красоту деревянной наготы, а вместе с краской исчезли бы и унижающие дверь неумные слова. Можно было бы смазать петли и поправить пружину, и дверь легко и охотно стала бы открываться навстречу идущим, и к идущим вернулась бы древняя память о забытых временах язычества и трепетного почитания огня, воды и дерева, они шли бы домой, как в храм, творя себя из ежедневной суеты только спокойными, мудрыми и справедливыми, и оставляя все, что не нужно душе, перед всесильной чистотой двери, охраняющей их очаг.

Мальчик удивился, почему до сих пор никто не сделал такого необходимого. Удивился, потому что не знал, что в доме, принадлежащем сразу сотне людей, не бывает и одного, который любил бы его не только внутри, а и снаружи, что на каждой площадке люди предпочитают друг с другом не разговаривать, потому что боятся в ответ на приветствие услышать справедливое напоминание о порядке очередности вкручивания лампочки в общественный коридорный патрон, или опасаются узнать, что пришла их очередь мыть пол. Свое люди оклеивали моющимися обоями и даже терпеливо отделывали ворованным пенепленом и дефицитными нежно-кремовыми рейками, и в меру понимания пытались любить, но только до наружной щеки собственной двери. Собственную дверь заглушали дерматином, а дальше начиналась вражеская территория, на которой творились наружные безобразия. Так безобразия становились всеобщими и не принадлежали, следовательно, никому индивидуально.

Слепая дверь удивленно ощущала пришлого, который не торопился пинком распахнуть ее, а стоял и мечтал об улучшении мира, и представлял как ее дерево когда-то пахло смолой. От растерянности старая вещь безропотно отозвалась на сочувственное прикосновение незнакомой руки, и пришлый проник за черту, отделявшую частный мир людей от всеобщности Города.


В подъезде почему-то пахло отхожим местом, в котором давно не убирали. Грязная обкусанная лестница с каменным равнодушием подняла мальчика с окраины мира на первый этаж. Женщина в поисках ключа заблудилась в недрах сумочки, а мальчик пока пытался представить эти пасмурные стены, запах туалета и стертую до скелета лестницу своим домом. Отхожий дух исходил из угла, прокисшего и темного от хронической сырости. Туда периодически с глубокого пьяного отчаяния мочился алкоголик, имевший законные жилые метры. Остальные жители, не склонные к этому виду безобразия, пытались также периодически алкоголика застукать, он особо и не прятался, соседи внушали, кто стыдливо, а кто грозно, но он, в отличие от ругающих, не стеснялся своего орудия преступления – покачиваясь, пьяный человек выслушивал разгневанных жильцов, ожидая, когда кончится его струя презрения к человечеству, потом с облегчением осознавал свой порок, мутно кивал матерящимся в знак согласия и солидарности и уползал в жерло своей квартиры и мыл руки в своем туалете.

Женщина, наконец, блеснула аккуратненьким маленьким ключиком и беззвучно попала в изогнутую прорезь. Мальчик замер: сейчас мама перестанет быть непостижимой, она окажется у себя дома, под защитой собственного жилища, и не станет больше никуда уезжать. Он хотел загадать что-нибудь необыкновенное, чтобы встретить за маминой дверью все чудеса, в которых подозревал мир, и обнаружить горячие стены новой родины. Он надеялся признать в их тепле кусочек бабушкиного родного тепла и тепла Раискиного, найти в углу какое-нибудь незатейливое полосатое мурлыканье, а на стене – тканый коврик с опасным шиповатым узором. Еще мечтал вместить в городскую квартиру непереводимый монолог леса и лошадь из Рипуса, и навсегда ожившую лосиху.

Мама открыла дверь, будущее хлынуло ему навстречу, а он доверчиво шагнул в его поток.


Стены сомкнулись, жестко обрезав мир с четырех сторон. Они оценивали незнакомого человека. Отсутствие в нем излишков тела свидетельствовало о неумении жить в толстом довольстве. Плоть, образовавшая этого подростка, существовала не для продления рода, а была лишь хлипкой опорой воображению. Стенам еще не попадалось существо, настолько не приспособленное к счастью, и они, образовав собою зрительный зал, приготовились наблюдать.

Мальчик шагнул из крохотного тамбура в сухой комнатный запах. Неведомое пахло духами и пылью вещей. Он замер, вслушиваясь в звучание незнакомых предметов. Вещи, мурлыкая непритязательные мелодии, присутствовали в излишестве, внушавшем почтение. Если бы экономичный Васька в поисках рациональной гармонии доблудил до этого места, он бы заболел от очевидной нефункциональности предметов, которые кем-то безответственно делались на специально оборудованных производствах и кем-то бесполезно приобретались. Особенно много было флаконов и вазочек: из стекла полосатого и цветного, в крапинку, в клеточку и в разводах, из стекла под керамику и из керамики под стекло. Уютный тенистый сумрак наполнял всевозможные формы. Сумрак сосудов был непочат и сух, и глубины его не ведали прохладной влаги, пеленавшей раненые живые стебли. Обилие таинственных пространств, заключенных в глиняных и стеклянных границах, показалось мальчику большим числом совершенств, которые возможно постигать, неторопливо рассматривая и восхищаясь, и поэтому он обрадовался количеству разнообразных пустотных объемов, заселивших человеческое жилище. Изделия, предназначенные для украшения чего-нибудь, вдохновили, и он осторожно шагнул, и еще раз шагнул, прислушиваясь к нестройному многоголосию предметов, но путь в мелкую глубину комнаты решительно преградили ненастоящие подсолнухи.

Мальчик почтительно замер перед их несомненным величием, не узнавая. В общем хоре подсолнухи тянули соло уверенным гудящим басом и напоминали что-то похожее, но пахли не живой замшей листьев, не влажной ватой, которая внутри под семечками, а выделяли из своего твердого тела что-то совершенно стороннее, возможно, что это тоже был запах, но производился он заводом, ворующим цвет из солнечных восходов. Мальчик силился уяснить назначение подсолнухового монумента и не мог; на его родине неживые цветы выращивались из бумаги для могильных венков. Бумажное цветение соответствовало смерти и кладбищенской земле, а сверх того не употреблялось, и эстетической потребности в ненастоящих растениях не возникало. Он представил погребальный венок из негнущихся исполинов, а потом могилу под ним. Могила, чтобы соответствовать такому венку, стремительно раздалась до всех горизонтов, и мальчик решил, что для ее наполнения придется умереть слишком многим людям. Чтобы умирали, он не хотел, поэтому пришлось придумать другое оправдание для пышного цветения пластмассы. Вызывающая мощь неподвижных листьев напоминала вооружение средневекового воина и грозила отсечь любое случайно не осторожное движение. Мальчик пришел к выводу, что стебель и все ему принадлежащее – спецодежда для подсолнуховых рыцарей и ему захотелось снять жесткую пластмассовую корону, чтобы найти под ней отважного воина, но решиться без спроса было невозможно, и пока мальчик только прикоснулся к подсолнуховому забралу, притворившемуся богатырским цветком.

Он уважительно обошел монумент, шагнул еще пару раз и вдруг достиг крайней границы маминого жилища. Впереди оставался только балкон величиной с посылочный ящик, а прямо перед лицом – плотно запечатанное окно, похожее на зачитанную страницу единственной книги. Текст окна располагался по вертикали, прямолинейные иероглифы домов читались однозначно и просто. Выцветшей миниатюрой, по которой трудно было определить место и время действия, втиснулся в окно кусочек неба.

Мальчик еще раз прислушался к голосам новой родины: где-то зазвучало, вплетаясь в общий хор, утробное ворчанье городской канализации – мама отмывала руки. Со второго этажа доносились всхлипы неисправного унитаза: унитаз страдал комплексом неполноценности, потому что живущий около человек употреблял, нисколько с ним не считаясь, много хозяйственных жидкостей, он не уважал благородный фаянс, вынуждая унитаз существовать бесцельно. Снизу, из-под пола, слышалась затаенная возня неприрученных подвальных кошек и принадлежащих им крыс. Плоть Города вибрировала здесь приглушенно, проникая в жителей через пятки. Хор маминых вазочек, подушек и вышитых лоскутков, спаянный безупречной чистотой в некое целое, звучал наивно и незащищенно от неведомых, но вероятных бедствий.

Мальчик осторожно, стараясь ничего не порушить, бродил по маминому быту, пытаясь обнаружить хоть что-нибудь, сохранившее запахи его бывшей родины, и не находил. Только звон абсолютной чистоты напоминал ему бабушку, но бабушкин порядок был иным, наполненным множеством переживаний больших и малых живых существ, собиравшихся на ее призывающее душевное тепло. В старом доме существа оставляли не слишком обременительные следы своего пребывания, и вокруг бабушки постоянно ткалось слаженное бытие многих жизней, способствующих друг другу, покою и равновесию. А в маминой квартире мальчик не мог найти ни одного случайно свободного от не попавшей туда вещи места, даже за плинтусами не слышалось шевеления похрустывающей насекомой жизни. Стерильная квартира казалась лишенной будущего. Отсутствие движения насторожило, и мальчик вдруг ощутил угрюмое подозрительное внимание стен, свинцовая тень потолка обдирала плечи. И его поиск завершился перед подсолнухами, которые отовсюду оказывались посередине.


Женщина тем временем тщательно вымыла руки и, не останавливая журчащего ледяного потока, пыталась придумать, как же теперь жить дальше. Из ванной выйти она не решилась, так как следующую для участия в жизни с сыном фразу еще не придумала, поэтому нашла затерянные с прошлой недели чулки и обстоятельно их простирала. Но чулки кончились быстро, их оставалось осторожно развесить, расправляя блеск тонкого капрона. И тут ей вспомнилось, что чулки – сугубо женская принадлежность, которая может обращать на себя внимание лишь ниже колена, а протяженность чулка выше и тем более его окраину надлежит всячески скрывать от внимания. Стараясь сделать неприметным бельевое неприличие, женщина долго маскировала скользящий капрон отопительной трубой, труба норовисто изгибалась, потела холодом и неизбежно привлекала внимание исключительным уродством.

Женщине казалось, что прозрачная линия чулка светилась слишком и как бы с намеком. В конце концов она скомкала смущающие линии и сунула обратно в мешочек для несвежего белья, решив высушить когда-нибудь ночью, пока ее чужой сын будет спать.

Оттягивая неизбежный выход из ванной, женщина присела на ледяной унитаз и, прислушиваясь к журчанию коммунальных вод, тщетно пыталась думать о чем-нибудь так, чтобы ей вдруг стало хорошо.

Потом она все-таки вышла, исподтишка рассмотрела своего малознакомого ребенка и нашла, что мальчишка похож на один из тех сиротливых ростков, которые она когда-то пыталось привить к кухонному подоконнику: он был такой же бледный и кривоватый сразу во все стороны. Женщине вдруг почудилось, что с ним произойдет то же, что здесь случалось со всеми ростками – к какому-нибудь пасмурному утру он однажды обессилеет вовсе и завянет в поисках неведомых живительных молекул, и ей придется вынести обернутый золотистой фольгой горшочек к мусорному баку, доверху наполненному голубями.

Женщина до сих нор не могла решиться как-нибудь относиться к сыну. К назойливости всяческих обязательств она привыкла, как от душевного безделья давно привыкла к работе сверхурочно, к обязательствам встречным и повышенным, которые – единственная на участке – выполняла безупречно и по всем пунктам, потому что не обременяла себя ни собой, ни семьей. Сын походил на пункт в соцобязательствах, который внезапно прочитываешь к концу года, и женщина решила к нему относиться соответственно: пункт надлежало как можно скорее выполнить и оставить позади. Как выполняется воспитание взрослых детей, она не знала, долго мучилась, собирая на кухне затейливо-миниатюрный завтрак, и в конце концов придумала обязательно заглянуть в какой-нибудь учебник, чтобы выяснить, в чем по закону заключаются ее обязанности, а в чем закон упрекнуть ее никак не сможет.

Она вышла позвать сына к столу. Тот, косо воткнувшись в пол посреди комнаты, недвижной бесприютностью напоминал заблудившийся фонарь ее родины. Опустевшее лицо мальчика просило милостыни.

– Ешь, – сказала женщина почти уверенно, потому что говорила на этот раз нечто вполне конкретное и пояснений не требовавшее.

Мальчик вздрогнул, поднял глаза к лицу матери, и взгляд вспыхнул серьезным почитанием. Осторожно, чтобы надежда, заполняющая судорогой его неуклюжее тело, не расплескалась около вазочек, он преодолел пространство от подсолнухов до кухонного стола. Надежда сконцентрировалась в толкущемся сердце и заверяла, что комната – маскарад маминой души – не свидетельствует ни о чем безнадежном, что еще вполне возможно совершенство взаимного доверия, надо лишь придумать единственно правильный поступок, который бы раскрыл перед мамой все без слов.

Симметрично расположив на столе красочные пятна еды, в которой безупречно сочетались нежные овощные оттенки, несколько бутербродов, полдюжины творожных пирожков и кукольные чашечки для кофе, незнакомая мама озабоченно присела на крохотную табуретку. Нальчик замер, не зная, как, имея лишь грубые человеческие пальцы, распорядиться этой красивой пищей чтобы ей не навредить. Он не решался углубиться в съедобное и ждал. Мама спокойно определила на тарелочных цветочках умеренное количество салата и пару бутербродов и занялась приготовлением кофе в стройного вида посудине.

Спрашивать о чем-то мамину спину мальчик не решился и пришел к выводу, что лучше съесть все очень быстро и пока никто не видит. Он заглотил уложенное в тарелку и тоскливо ощутил, что впервые после всех переживаний захотел есть по-настоящему. Нерешительно потянувшись за пирожком, он взял его и осторожно перекусил пополам, ощущая голодную свирепость своих зубов, случайно съел остальное и ужаснулся.

Когда женщина обернулась от кофейного аромата, сын сидел, опустив глаза и плечи, с выражением дворняжьей тоски на лице; на столе утомленно скучал царствующий салат в ненарушенной математической симметрии, а о творожных пирожках и бутербродах с колбасой и сыром напоминали лишь полторы молекулы случайно еще не проглоченного запаха. Женщина не догадалась, что подросток, жмущийся коленками от непоправимого преступления, просто голоден, как поначалу была когда-то хронически голодна и она, еще не утратившая привычки к обильным и богатым борщам, метровым пирогам и полулитровым чашкам чая. Чтобы создать новую иллюзию завтрака, она растерянно открыла холодильник и поспешила выложить все замороженные запасы, чем привела сына в еще большее смущение. Столик приподнялся на его острых коленках, а сам он окаменел от старания вести себя впредь только правильно. Но как именно будет здесь правильно – он не знал.

Мальчик очень хотел понравиться и совсем не был уверен, что человеку, который хочет понравиться своей маме, можно есть. И вообще что именно можно такому человеку и, главное, как? Робко взглянув на маму, он понял, что понравиться сегодня уже не сможет, чуть не заплакал, с трудом сдержался и, сняв с себя легкий мамин столик, осторожно встал и тихо выдавил:

– Спасибо...

Мама растерянно смотрела куда-то ниже его лица и ничего не ответила. Мальчик решил, что поблагодарил еще хуже, чем позавтракал, нужно было все немедленно исправить, чтобы мир не стал снова и навсегда непоправимым, и попробовал поблагодарить как-нибудь больше, чтобы объяснить, что любит маму выше всего на свете, что никогда от нее не уйдет, что он хоть и невзрослый и такой худой, а все равно очень сильный, но только внутри и поэтому незаметно; что сумеет беречь ее лучше всех, потому что счастлив оттого, что у него в мире есть мама; когда есть мама, то уже не потеряешься, и он благодарен за то, что родился в такой чудесный мир, в котором и хорошо, и больно, и страшно, и можно жить целую вечность, пока не умрешь.

– Спасибо...Мама...

Вокруг внимательно замерла тишина. Стены слушали, женщина молчала. Мальчику захотелось повторить трепет созвучия, непривычно зависшего в чистоте неживой квартиры. Но он сразу себя одернул, чтобы не износить сказанное и не испортить. Вот когда он привыкнет, то будет говорить "мама" по-всякому, он будет говорить "мама", не только самой маме, чтобы не пугать ее собою, но и когда ее в этом жилье не будет; он станет заклинать эти стены этим словом – нежно, мягко, просяще, он придумает тысячи оттенков и ни разу не повторится, и никогда не коснется слова ни гнев, ни раздражение. И воздух в этом жилье изменится, и свет, и тени, и пыль – всё станет доверяющим и начнет излучать теплоту, потому что всё не сможет не понять его заклинания, его надежды и его любви.

Женщина перевела взгляд с пониже лица мальчика на его губы, не понимая, что же такое пытается тот сказать. Она не слышала в немых звуках его мольбы о родстве и любви и никак не сознавая, что ребенок, давая ей новое имя, пытается родить ее на свет, и в ответ хочет услышать согласие и благословение на свою жизнь. Женщина вежливо поприсутствовала в родовых муках сына и произнесла голосом хорошо воспитанного автомата:

–...Пожалуйста.

Безразмерно пустое "пожалуйста" долго проникало в мальчика и все же обрушилось в душу внезапно и вытолкнуло сердце. Сердце бухало где-то вне тела, а под ногами расползались половицы новой родины. Город стремительно вращался на груди планеты, сбрасывая непрочное человеческое существо со своего асфальта. Жизнь должна была остановиться. Мальчик хотел укрыться от ударов выплеснувшегося средоточия всего главного в человеке и освободить страдающий орган от ненужной работы, отпустив туда, где не бывает оглушающей боли. Но перед глазами замаячил квадрат потолка, вдвинувшийся во всемогущее человеческое отчаяние, и прервал полет души прочь из тела. Небытие отодвинулось на прежнюю выжидательную позицию, и мальчик, осторожно покинув чужую территорию кухни, возвратился на чужую территорию комнаты.

Стены квартиры, имея лишь лицевую сторону, не могли повернуться изнанкой, чтобы отвернуться от страждущей души. Стены, впитавшие штукатуркой немалый опыт едкого человеческого общежития, не верили в неслышные взрывы и ожидали зрелищ.


Для женщины не произошло ничего. Ей было непривычно находиться в чьей-то посторонней близости. Ритмичность несобственного дыхания мешала переключаться на вышивание крестиком. на попыталась придумать себе какое-нибудь необходимое занятие – необходимых не было. Тогда вспомнился телевизор, и женщина с облегчением поискала в нем чью-нибудь необременяющую речь.

Мальчик, не смея более задерживаться в маминой комнате, переместился в ванную, чтобы там неслышно оплакать бабушку, медеплавильный городок и Раиску, потом будет легче оплакать и себя.


Женщине телевизор предложил что-то про звезды, она рассердилась и поискала глазами недавнего собеседника, чтобы пожаловаться на малосюжетную передачу о комете Галлея, где здоровенные бородатые мужчины вместо того, чтобы работать на ее заводе, волновались при виде худосочной запятой в небе. Собеседника не оказалось, женщина оторвалась от дивана, выдернула у телевизора голос и только тогда услышала непонятные сдавленные звуки. Она выпала из телереальности и пошла, недоумевая, искать их причину. Звуки бились в дверь ванной изнутри, и напоминали несостоявшийся человеческий голос. Женщина сторожко замерла в ожидании новых неудобств, происходящих от неожиданностей воспитательского долга. Помощь плачущим детям не входила в регламент ее привычек, поэтому она, стараясь не шуметь, надела пальто и вышла из квартиры, подальше от незнакомого страдания и чужих слез.

На улице она долго стояла, пытаясь определить себе дальнейший маршрут, случайно взглянула на часы, и привычное движение руки продиктовало ей укоренившуюся привычку работы. Женщина решила, что может укрыться на своем заводе, пусть и не в своей смене, но несвоя смена уже давно привыкла к ее частому присутствию в своем работающем сообществе.


12.

Мальчик остался в квартире один, он догадался об этом по особо гулкому состоянию стен. Он старался, чтобы плакать было негромко, неполноценный плач не облегчал, а незнакомое место не скрывало. Вместо того, чтобы прятать и смягчать человеческое страдание, оно оценивало его интенсивность. За слезами незнакомо сияла равнодушная белизна кафеля, и мальчик, ощущая на всякий случай ладонью твердую основу стены, выбрел в комнату. В комнате невозмутимо звучал все тот же хоровод вазочек и басовые ноты подсолнуховых лат. Мамы не было. Тогда человек опустился в изначале квадратных метров на неудобные углы колен и сосредоточился на страдании, чтобы поскорее его отбыть и потом уже ничего не чувствовать. Он вспомнил, что недавно хотел молиться своей матери, а теперь надо было молить за нее, но чтобы просить милости, нужен был понимающий предмет, душа которого могла бы угадывать желания, воплощенные в невнятную форму отчаянных рыданий. В этом месте множества вазочек не нашлось предмета, который мог родить надежду. И мальчик стал молиться небу за угрюмым потолком и еще за двумя этажами людей, прося кого-нибудь могущественного вернуть ему маму и сделать так, чтоб он оказался ей нужен, потому что ему должно быть рядом, чтобы оберегать, а она рядом не хочет, и теперь у него не осталось ничего, чем можно было бы жить дальше, а умереть так сразу он еще не готов, потому что собирался жить. Когда-нибудь он согласится и умереть, но сейчас надо прожить до следующего мига в этом глухом месте, которого, чтобы пересилить его могущество, нельзя бояться. Но здесь все страшно незыблемым равнодушием, и горький комок сдавливает все сильнее, и нету никуда свободы, а комок дергается и болит, может, оттого болит, что он вдруг выдохнул не весь Город, и какая-нибудь труба зацепилась изнутри и сжимает.

Мальчик плакал бестолково и долго. Невозвратимость прежней родины и необязательность его здесь терзали униженную душу, пока он не устал и от усталости не заснул, надеясь, что умирает.


Он смирился с униженным пенсионным строением, в котором обрел место для жизни, и научился не замечать въевшиеся в штукатурку надписи, навечно украсившие лестничные пролеты. Он привык к слепой двери, которой пока не мог вернуть лицо, и теперь проскальзывал за ее спину незаметно, чувствуя себя глубоко виноватым, как человек, не выполнивший клятвы. Среди чужих стен он обрел лишь раскладушку, одну личную чашку и полку в мамином шифоньере. Он привык к квадрату маминой комнаты, который имел свойство окружности: из его центра до любой точки расстояние оказывалось неизменно, и тайну этого феномена скрывали укоренившиеся в точке центра подсолнухи. Запах соседа-алкоголика запомнился навечно. Стены комнаты привыкли к подростку, уже не ждали от него необыкновенностей, а ощущали в себе, как начинку, которая должна была попасть в другой пирог.

Подросток ничего от своей мамы и не требовал, стараясь просто любить как-нибудь проще и понятнее. Он все еще надеялся на чудо, ожидая ласки от посторонней женщины. Сначала любить было трудно, потому что приходилось все время отвлекаться на то, чтобы надеяться. Потом надежда, наконец, перестала мучить, и не осталось даже ожидания. А когда не осталось уже ничего, явились вдруг незнакомые силы, подросток научился обременять маму своим присутствием минимально, и даже смог почувствовать, что, делая другому удобнее, он поступает хорошо. От удовлетворения боль замаскированной разлуки с мамой начала уменьшаться и перестала мешать упорству любви.

Чтобы не потерять маму полностью, подросток старался полюбить ее привычки, а в ее отсутствие продолжал те действия, которые она начинала при нем: вытирал пыль с подсолнухов, поправлял сбившиеся вазочки и даже готовил что-то миниатюрное. Он научился не сорить, не разбирать на части и все ставить на выверенное хозяйкой место. И тем продлевал присутствие мамы в своей душе.

Мама временно исчезала в горизонтах Города, но привычки ее оставались и начинали жить, отделившись от породившей их женщины. Они оказывались значительнее ее и подчиняли подростка порожней логике своего присутствия. И мальчик, чтобы понимать, доверчиво их наследовал, и вера в отсутствующую маму помогала не иссякнуть духом раньше срока.


Бюджет женщины несколько нарушился, теперь не всегда оказывалось возможным приобрести желаемое. Сын страдал аппетитом, хотя рос только костями. Женщине пришлось быть экономной, к чему она и раньше имела склонность, и быть экономной ей вдруг понравилось. Усложнившиеся денежные расчеты, дважды в месяц пополнявшие малочисленные духовные потребности, придавали жизни обоснование и представлялись упорным выполнением долга.

Женщина не приобретала книг. В доме всей читаемой литературой оказались ежедневная газета, выписанный после мучительных сомнений журнал "Работница", и отрывной календарик, которого хватало на целый год. Календарик женщина ценила особенно, потому что он функционировал в хозяйстве дважды. Женщина, лишь изредка испытывая желание заглянуть в следующий день, не стремилась узнать события года заранее и, экономно расходуя любопытство, пила информацию из календаря по капле в сутки. Уже прожитые листочки использовались до последней буквы: тщательно и несколько раз сначала прочитывался юмор, затем неторопливо постигался его смысл, потом следовала история из жизни дат или замечательных людей. Еще оставались набранные грубым черным штрихом произведения мирового искусства, искусство тоже поглощалось, и, наконец, женщина могла приступить к выполнению рекомендаций по хозяйству и домоводству, тщательно следуя рукодельческим советам. Мальчик мог заранее определить, как мама попытается разнообразить свой робкий уют и что начнет шить на следующей неделе. Но этого он не делал, потому что строчки календаря превратились в интимную личную жизнь мамы, и заглядывать туда было нехорошо. Оторванное оперение календаря, как дневник с обратным направлением, определяли жизнь женщины от будущего к настоящему.

Тщательно исследованный листок в хозяйстве не пропадал. Женщина, разрывая его пополам, чтобы каждая бумажка служила вдвое дольше, даровала листам вторую жизнь. Несколько скопившихся половинок складывались по порядку в вышитый кармашек, украшавший стену возле унитаза. Женщина долго приучала мальчика использовать враз не более половинки. Приучать оказалось трудно, потому что слишком интимно. Но вскоре подросток догадался сам, обнаружив, что слишком быстрое исчезновение туалетных миниатюр нервирует маму, и приучил себя к экономии, хотя временами тосковал по большим газетным листам и очень удобным лопухам, росшим около бабушкиного туалета. Впрочем, худощавая аккуратная мама по-прежнему оставалась для подростка существом загадочным, и потому несколько возвышенным. Было совершенно естественно, что ей для потребностей обыденной жизни необходимо меньше, чем простым людям.

Иногда он пытался с мамой разговаривать, но вскоре понял, что их невзаимные слова приводят к глубокой обоюдной растерянности: женщине приходилось что-то отвечать, а что именно, она не могла в себе найти. И чтоб не травмировать маму лишний раз, он перестал задавать вопросы, а приучил себя общаться действием: бегал в магазин за хлебом, старательно мыл пол и стремился всячески оказываться полезным. Иногда все же какой-нибудь разговор неотвратимо назревал и тихо и сухо разражался. Если он не оканчивался сразу и в перспективе грозило продолжение, то на следующий день мама торопилась захватить на работе вторую смену.


В цехе женщина иногда разговаривала – с другими женщинами, работающими за соседними столами. Там для нее находились и отношения, и симпатии, и даже проблемы. К ней неплохо относились, потому что она подтверждала своей аккуратной незаметностью общий порядок вещей и стабильность жизни. Кроме того, она не научилась подсиживать, злобно язвить и всегда готова была поделиться самым необходимым, что превращало ее в удобного члена коллектива.

Дома чужой сын казался непонятным, он стремительно вырастал, был неуклюж и уже говорил почти в ее макушку, от него пахло подрастающим мужчиной. Женщина не могла услышать в речи подростка лепет младенца, ей казалось странным, что она когда-то сумела родить такое большое. Когда у подростка начал ломаться голос, она перестала разговаривать совсем, потому что опасалась слышать в ответ сгущающийся регистр, принадлежащий уже мужчине. Мужчина в доме мучительно сковывал, она ни на минуту не забывала о его присутствии и вела себя натянуто и чопорно, пытаясь оказаться бесполой. В присутствии сына она горбилась и прятала грудь, а ноги вытягивала в сомкнутую струну куда-нибудь в тень стола. В конце концов на кухонном столе появилась неуместная и длинная скатерть. Женщина иногда догадывалась, что, наверное, можно жить и иначе, не опасаясь не слишком вероятных конфузов, но не могла привыкнуть к постороннему в доме и относилась к нему так, как могла бы относиться к малознакомому и несимпатичному человеку, вторгшемуся в ее монастырскую келью на вечное совместное поселение.


Женщине скоро могло стать сорок. Скупая и неразвитая ее душа сберегла тело от потерь, законсервировав на выдержке в тридцать лет. Эластичная кожа ровно обтягивала выражение лица; руки, привыкшие к миниатюрной кропотливой работе и неугнетающим размерам предметов, сохранили форму, не обременяющую взгляд. Почти тонкие пальцы жили спокойной жизнью, не проявляя излишней инициативы и неженственного многоумения. Руки в свое время избежали стирки множества пеленок, освобождения картошки от вязкого плена огородной земли и давно забыли ледяную воду пруда, глотающего непрополосканное белье. Они упорно принадлежали молодому телу, которое экономно расположилось в суховатых и стройных пропорциях.


Появление взрослеющего сына вдруг заставило тело осознать свою принадлежность женщине. Оно осторожно стало посылать в свои глубины замаскированные сигналы одиночества. Но сигналы никак не воспринимались, и телу пришлось действовать в одиночку, не рассчитывая на помощь сознания. Оно самостоятельно овладело техникой округлых движений и приблизилось к гармонии, задуманной природой, а женщина, ничего не подозревая, вдруг начала нравиться самой себе. Чувство приязни к себе не проходило, требовало общественного признания, а кроме того настойчиво вынуждало что-нибудь на себе подчеркнуть. И однажды женщина купила наугад патрон губной помады и осторожно провела им по губам. В лице тотчас что-то тотчас с готовностью отозвалось и изменилось, на его бледном пятне проявилась внезапная графика глаз, и они приобрели непривычно отдельное выражение.

Подросток впервые увидел на маме яркие губы. Он удивился, потому что природой это непритязательное ровное лицо было задумано в естественной неяркой гармонии. Но губы приобрели блики случайного праздника, и мальчик, испытывая доверие к оптимистическому и радостному цвету, потянулся к живому теплу лица. Он обрадовался: сегодня мама превратилась в другую, в ней что-то неуловимо изменилось в сторону давно ее ждущей красоты, и завтра изменится что-нибудь еще, а послезавтра она уже улыбнется новой розовой улыбкой и скажет ему что-нибудь хорошее.

Но мама смутилась, ушла в ванную и исподтишка съела нарисованное. Потом долго насухо протирала губы, избавляясь от ощущения, что совершила что-то непристойное. Это непристойное казалось еще хуже, чем выстиранные и вывешенные когда-то давно на веревочку чулки.

Доверчивая улыбка сына не позволила ей долго думать о себе слишком плохо. Женщина ощутила его надежду как признание чего-то в себе возможного, о чем она сама знает лишь смутно. И на следующий день, появившись в цехе, стараясь быть уверенной и небрежной, как ее соседки, она снова, спрятавшись в туалете, подкрасила губы. С замирающим сердцем женщина приступила к работе, ожидая то ли позора, то ли общественного сожаления. Но соседки оценили перемену доброжелательно, и одна из них, которая уже много лет пользовалась ее бесхитростностью и в свое время продала могущественные подсолнухи, снисходительно заявила, что сегодня она свежа, как майская роза, и просто девушка. Женщина не догадалась, что роза в мае – это преувеличение, но "девушка" ее чем-то смутила.

Отдельные женские личности объединились в коллективный разум для решения свежего события. Над женщиной завис общественный вопрос и множество подозрений. Еще вчера всех грела уверенность, что их товарка – не более чем мать-одиночка, и вдруг бессемейная подруга переметнулась в майскую розу – такое не может случиться без должного основания. Коллектив предпринял тайное расследование, но не обнаружил ничего, лишь на подозреваемом лице робко светилась единственная улика.

Через неделю к улике привыкли, а еще через неделю женщина, устав от обессиливающего напряжения, стерла с губ алый блеск и вернулась к прежней своей видимости.

О случайной помаде забыли, как о несбывшемся предсказании. Но через месяц случился обеденный перерыв, тесный клубок женщин около остывающих паяльников жевал обобществленные домашние пирожки и читал одним вслух общим голосом рекламное приложение к газете, недобро комментируя брачные объявления. Женщина трудилась над оконечностью пирожка и вдруг замерла, услышав, что принципиальный мужчина сорока лет и подходящего роста готов встретиться с экономной принципиальной женщиной, умеющей не обременять мужчину хозяйством, детей нет, жилплощадью не обеспечен.

С трудом придерживая взбесившееся сердце, она зациклилась: принципиальный...подходящего возраста...с экономной...

К концу смены она полыхала температурой в тридцать восемь и шесть десятых, и ее безвременно выпроводили домой. А еще через неделю, прячась, чувствуя себя не то больной, не то порочной, женщина добралась до брачной конторы и оставила там свою фотографию.

Худой и принципиальный согласился встретиться, найдя предложенное фотолицо вполне экономным и необременительным. Решающим доводом оказалось наличие квартиры и отсутствие детей, потому что в анкете женщина, абсолютно не задумываясь над словом "дети", уверенно поставила прочерк.

При встрече принципиальный человек признался, что работает в лакокрасочном НИИ и даже является завотделом. Признание женщину перепугало, потому что любая заведующая должность казалась ей невозможно высокой, как должность начальника цеха. Но вскоре она увидела лакокрасочный институт, занимавший не слишком большое здание, и поверила, что весь отдел принципиального человека занимает только три комнаты, общая площадь которых не превышает сорока метров. Ей стало несколько легче, потому что участок, где она работала, располагался на двухстах квадратных метрах.

Принципиальный человек был еще и обстоятельным и требовательным. Много лет его угнетало чувство ответственности. Он страдал чувством в одиночку, не только на работе, но и в оставшееся время, которое тоже почему-то всегда оказывалось рабочим. Обстоятельность побуждала его не принимать скоропалительных решений, и принципиальный человек не торопился до сорока лет, пока не обнаружил, что вставляет уже двенадцатую пломбу. Пломба чем-то вдруг напугала, он долго рассматривал свои зубы, потом пегую бородку, поросшую вдруг внезапной сединой. И пришел к выводу, что всё это от неправильного питания, на которое у него не бывает времени, и хорошо бы, если б кто-то такое время для него имел.

Его холостое начальственное состояние в институте давно стало поводом для иронии и почему-то всегда играло отрицательную роль в распределении квартир. Считалось, что начальник отдела НИИ вполне может существовать в коммуналке на безкухонной площади в одну сторону на два, а в другую на четыре метра. Сослуживцам жилплощадь казалась даровой и незаслуженной, потому что досталась в наследство от бабушки. Сам зав считал такую точку зрения вполне справедливой. у остальных, стремившихся получить квартиру, всегда находились убедительные доводы, он уступал и не настаивал. Но с ростом стажа его характер начал прямо пропорционально портиться.

Не упорствуя на заседании месткома, он, в свою очередь, сурово относился к подчиненным, требовал наказания за полуминутную задержку, боролся с чаепитиями и перекурами в государственное время, и его отдел – единственный в институте – отрабатывал время всех производственных собраний, которые с испокон века проводятся до окончания рабочего дня. В подчинении у зава находилось пять женщин и один мужчина. Все страдали проблемами одного возраста, одного образования и приблизительно одного положения. Женщины замечательно пекли торты, требовавшие признания не только дома и дальнейшего оформления в виде чая, все курили, играли в обеденный перерыв в теннис, входя в неистовый азарт и слегка задерживаясь к рабочему месту.

Борьба с подчиненными за их подчинение длилась с переменным успехом. Впрочем, вверенные заву работники были вполне добросовестными людьми и, возможно, мечтали тортами и чаем украсить скудный канцелярский быт и таким образом повысить производительность интеллектуального труда. К тому же обнаружилось, что принципиальный начальник неравнодушен к сладкому. Его начали подкармливать кондитерской архитектурой и через несколько праздников сумели немного приручить. Он решился допустить в рабочее время чай с пирожными, но дальнейшая общественная дрессировка зава на этом застопорилась, принципиальный зав остался полудиким и не прощал прочего.

Все пять женщин по очереди пытались женить его на себе, потом на подругах из бухгалтерии и машбюро. Зав оказался монолитом, он мечтал о диссертации и самостоятельно изучал впрок английский; возможная жена никак не укладывалась в график его работы. Пропорционально укоренению на службе зав терял привлекательность. К сорока годам он превратился в тощий канцелярский экземпляр с бледно-блондинистыми волосами и бурой бородкой; на разночинскую бородку сползал нос, имевший пристыженное выражение, далее следовали очки с мощными линзами – глаза зава были бледны, беспомощны и незорки, да еще и косоваты, но не внутрь, а нетрадиционно в разные стороны, а также порознь вверх и вниз. Рот был наделен такими же маломощными зубами, разреженными и не способными без помощи общепита осилить мясное блюдо. Мужчиной зава делал высокий рост, холодная вежливость и кривые ноги.

Пятерым женщинам, спасавшим от зава электрочайники, сочувствовал весь институт. Им гордились, как достопримечательностью, и почти любовно называли пионером, подразумевая клятвенную восторженность при выполнении общественного долга, но втайне надеялись, что все-таки он когда-нибудь растолстеет от тортов, а став толстым, уже не сможет быть прямолинейным, как КЗоТ.

Зав настойчиво долбил английский, читал для тренировки Артура Кларка в подлиннике и о женщинах долго не думал ничего хорошего. Они терроризировали его на работе, с веселой злостью разъясняя причины маникюрного запаха в конторе и криминальное присутствие плохо замаскированных недовязанных кофточек. Завидя приближающегося зава, женщины тут же переставали причитать над детскими ОРЗ и начинали артистично рассказывать скабрезные анекдоты или, изящно придерживая сигарету, выкрашенную в цвет губной помады, выясняли качество массандровских вин. Зав никогда в жизни не курил, а к вину относился, как фанатично преданный вере магометанин. Иногда, впрочем, перед ним смутно рисовался неопределенно приятный образ, имевший грудь (две – правую и левую) и стройные ноги – две, левую и правую, образ был лишен запаха табака, не ведал о чудесах косметики, не включался в нездоровый ажиотаж около винных отделов и замечательно готовил торты.

Зав по многу лет избегал отпусков, но именно к сорока годам вдруг оказался обременен свободой. Тополя пахли новорожденной листвой, и принципиальный мужчина в полной мере почувствовал достоинство своего высокого роста, ощутил безмерное одиночество и тоску по пушистому запаху женских волос. Поскольку он не привык проводить отпуск вдали от института, мечтая в тяжелый для отдела случай оказаться рядом, то в первый же день оплаченного государством отдыха сомнамбулически проследовал мимо вахтера сквозь первый этаж, осмотрел второй, третий и даже четвертый, и только перед лестницей, ведущей в КИП, обосновавшийся на чердаке, затормозил, не имея почему-то охоты видеть мужчин. Задумчиво постояв, он проследовал в обратном порядке и ко второму этажу угодил в женский обеденный перерыв.

С ним вежливо поздоровались, и движение вокруг теннисного стола умерилось. Женщины потеряли экспрессивную элегантность и вяло воззрились на зава, ожидая неизбежной морали за позавчерашнее опоздание к рабочим местам. Но притормозивший зав страдал от весенних запахов и ничего не замечал. Через три минуты теннис рассосался, а принципиальный мужчина остался с четким ощущением, что никогда не сможет найти здесь то, что ему необходимо. Забытый в воздухе запах духов задремал на облачных слоях сигаретного дыма и вверг зава в депрессию.


Две недели он осознавал новую потребность. Он не поддавался себе, но его не спасал даже Артур Кларк, пишущий на доступном английском. С потребностью зав боролся, как мог, погрузился в записки "Пикквикского клуба". Но в последний день отпуска худой принципиальный мужчина сорока лет и подходящего роста обнаружил себя в брачной конторе. Там смущающегося соискателя заверили, что все будет как нельзя более в порядке, что ждать долго ему вообще не придется, ибо меньше чем через месяц его объявление сможет прочитать все незамужнее грамотное население Города. Бойкая женщина, похожая на случайно оцивилизовавшуюся цыганку и работавшая в конторе сдельно, напористо заверила, что он не просто мужчина, а именно тот идеал, который требуется, и, весело хохотнув, добавила, что в случае неудачи сможет предложить по блату свою кандидатуру. Испугавшийся зав торопливо уплатил солидную часть своих отпускных и удалился смущенный и обнадеженный.


Ему действительно пришло множество предложений и фотографий. Одно шокировало его непринужденной откровенностью: корреспондентка лет тридцати заявила, что на браке не настаивает и хочет от него, так сказать, донорства, потому как она – женщина творческая и к семейной жизни неспособная, но ей необходимо родить ребенка, а то через пару лет будет поздно. К письму прилагалась фотография. С качественно прокатанного глянца смотрело правильное лицо весьма красивой женщины, в лице странным образом перемешалась немалая воля, гордость и пылающее избыточной активностью христианское всепрощение. Зав не мог поверить, что это лицо нуждается в донорстве, и ощутил дурноту и стыд, как будто его купили за полтора рубля на рынке. Чувствуя себя обманутым, он перебирал нераспечатанные конверты, стараясь на ощупь определить в них содержание и процент надежды. Выбирая сам, он совсем не желал, чтобы кто-то цинично выбрал его, использовал его мужскую возможность зачатия и потом отверг. Зав ощущал себя человеком принципиальным, а принципы требовали законно оформленных отношений.

Краснея заранее от следующего возможного оскорбления, он вскрыл негустой конверт, надписанный каллиграфически правильным почерком. На ладони оказалась фотография женщины лет тридцати пяти, приятно ничем не выделяющейся. Лицо женщины не имело никаких признаков неординарности, не казалось эмансипированным, его не уродовали творческие проблемы. Это было приятное лицо почти абстрактной женщины, значение его черт расплывалось и приобретало по желанию тот образ, которым мужчина по своему усмотрению мог его наделить. Зав всмотрелся в лицо, потом в почерк, потом снова в лицо – дисгармонии не наличествовало: человек, тщательно ставящий над каждой буквой "ё" обе законные точки, умеет соблюдать правила, и сердце зава нервно дернулось. Он не нашел на лице следов косметики, от письма – он специально его обнюхал – табаком не пахло. Изнутри конверта улавливался сладковатый кондитерский аромат, а сопутствовавшая анкета (письма не было) сообщала, что женщина замужем не была, разводов не имела, детей тоже, но зато имела законную жилплощадь и работает на заводе передовиком производства.

Он распечатал все конверты, разложил на столе все фотографии, потом и то и другое ссыпал с глаз долой в мусорное ведро, к вечеру все извлек обратно на стол, и через пару мучительных дней понял, что именно это лицо привлекает его всяким отсутствием выражения и характера. Через полмесяца решение было принято, и абоненты встретилось в безалкогольном кафе.


Они долго мучились, не зная, о чем можно друг с другом говорить. Вблизи женщина имела натуральное женское лицо с гладкой кожей и едва уловимым запахом нерезких духов, и на нем действительно не оказалось косметики. Она не решалась заговорить и смотрела на нового знакомого с надеждой, что тот избавит ее от возможного монолога. Мужчина был растерян, женщина напоминала записную книжку, переполненную чистыми страницами. Незнакомое лицо было лишено мимики и жизни, но робость и застенчивость располагали к себе его мужское достоинство.

Женщина, увидев перед собой новое качество худобы, такой отталкивающей в сыне, растерялась не меньше. Кроме того, партнер опять оказывался мужчиной, хотя и не в такой степени, как тот, давний, от которого ей когда-то пришлось забеременеть и родить. В конце концов она решила, что отпугивающая мужественность присутствует в этом человеке в минимальном количестве, и с ней впоследствии можно смириться, если уж не удастся искоренить. Встреча вдруг приобрела привкус безумного поступка, она с облегчением бы дезертировала, но мужчина решил иначе. Они съели две порции мороженого и с трудом разговорились, в диалоге было использовано так мало слов, как будто оба только что приступили к изучению иностранного языка. Зав предложил совместное посещение кинофильма, и они кинофильм совместно посетили. И встречались еще, и все так же им было нечего друг другу сказать. После очередного киносеанса мужчина пытался критиковать безнравственную пустоту импортных фильмов, женщина ничего в пустоте не понимала, и на всё, пряча испуг, с готовностью выражала согласие. Зав. воодушевился, осмелел и быстро привык говорить в одиночку: с ним не спорили, ему не досаждали собственным мнением и не выдыхали дым в лицо. Зав быстро ощутил возможность собственного превосходства и решил жениться.

Он торжественно, чувствуя себя на высоте, сделал женщине предложение, заявив, что рад ее нравственной чистоте и что они должны построить жизнь на разумных основах. Женщина, завязшая в новых отношениях, запаниковала, но не нашла в себе умения отказаться и решила обрадоваться тому, что теперь кто-то будет знать, как надо в жизни говорить и что делать. И согласилась и на разумных основах. Но мужчина тут впервые, и даже стараясь быть тактичным, поинтересовался квадратными метрами, на которых можно будет расположить предполагаемые разумные основы, и ей пришлось вспомнить о сыне, присутствие которого в своей жизни она невзначай скрыла. Теперь ей следовало пригласить мужчину в гости, она решилась на это крайне неохотно, что, впрочем, было воспринято как поведение правильное и ответственное. Она попросила придти через две недели. Он поинтересовался причиной, оттягивавшей желанные квадратные метры, и женщине пришлось срочно изобрести ремонт, который якобы необходимо закончить. Он объяснением удовлетворился, и они расстались на две недели.

Заведующий отделом НТИ в НИИ уверился и в себе, и в своем правильном выборе. Он радовался собственным поступкам настоящего мужчины и собирался, хоть и с запозданием, родить для дальнейшего воспитания какого-нибудь ребенка, которого научит принципам, пунктуальности и английскому языку.

Шокированная предложением мужчины, женщина пыталась всерьез почувствовать грядущую перемену в жизни. Грядущее ее испугало, потому что мыслилось еще более непредсказуемо, чем что-либо вообще. Она, отчаявшись разбудить собственное воображение, ринулась домой, ощущая панический грохот сердца об душу, стремительно взяла два отгула, лишив соседок по работе сна и покоя, а мастера – бодрого расположения духа и уверенности в благополучном исходе месячного плана. И вздрагивая всем телом от необъяснимости происходящего, ликвидировала самодеятельные цветочки со стен. От цветочков остались рыдающие засыхающие разводы, перепугавшие ее еще больше, и она с отчаяния решила, что для замужества действительно необходим ремонт.


Следующий день отскочил от ее жизни, как земля из-под лошадиных копыт в ковбойском фильме. Обои пришлось искать по всему Городу, а еще и эмаль, и водоэмульсионка, и таинственные флейцы, которых нигде не было, несмотря на рекламу, что они везде есть. Еще существовала проблема пылесоса, который отлично распылял у соседки, но даже не включался у нее. Подросток, необходимый сейчас, как деньги в конце месяца, куда-то исчез совсем не вовремя. Еще была неистребимая пыль под ванной, которая наследуется квартирой из ремонта в ремонт. В довершение опять взорвался и вышел из строя смеситель, душ протекает и шумно и неприлично капает, укротить его невозможно, потому что сантехник снова в запое. Холодильник, оказывается, облупился снаружи и пожелтел внутри, картошка кончилась, а мясные запасы съел все тот же чужой собственный сын, который сегодня и вовсе ей ни к чему, и что с ним теперь делать и куда деть. Кормить будущего мужа придется какой-нибудь травой, а траву приготовить с должным изяществом трудно, потому что трава всегда крошево, поглощаемое в количестве большем, чем мясо. Два дня отгула внезапно иссякли, а ремонт остался.

Следующие полторы недели женщина внушала квартире повиновение и идеальный порядок. Ее пугала энергия собственных рук, преобразивших квартиру так стремительно и незапланированно. Впрочем стены, впитав новую побелку, ничему не удивлялись и по-прежнему мало чем отличались от вчерашнего состояния: они лишь избавились от творческих цветочков и обрели свежий макияж. Женщина решилась было облегченно вздохнуть, но вдруг вспомнила о чулках с возможными дырками и о не совсем новом белье, о ночной рубашке с наивным жиденьким кружевом, совсем не похожей на импортный пеньюар, а вдруг именно кружево привлечет к себе критический пристальный взгляд будущего супруга – если, конечно, этот странный мужчина за оставшееся время не передумает. Она все еще надеялась, что он догадается передумать, но что-то толкало ее на приобретение нового белья и нескольких ночных рубашек, на покупку светильника с потусторонним интимным освещением и на смятенное уничтожение следов излишне стародевичьей жизни. Цех наблюдал за пожаром волнения на всегда бледных и сдержанных щеках женщины, строил немыслимые предположения и подозревал чуть ли не измену отечеству.

Мальчик ни о чем не догадывался. Женщина, не в силах по ночам засыпать, непрерывно вздыхала, мечтая избавиться каким-нибудь образом от грядущего объяснения с сыном, не находила никакой убедительной лжи и потому предоставила решение сложных вопросов судьбе, а сама устранилась от участия. Она скрывала и нервничала, эти чувства были непривычны и волновали, она недосыпала, но работала как всегда и не хуже, а волнение, придав лицу отблеск тайны, сделало его наконец по-настоящему привлекательным.


Подросток обрадовался и ремонту, и переменам в маме, и новым ночным рубашкам, которые увидел в шкафу нераспакованными и нечаянно. Перемены освобождали от утомления чувство почти уже израсходованной надежды: сейчас, сегодня, ну, если не сегодня, то уж послезавтра обязательно произойдет что-то, в их высушенной, как гербарий, квартирке объявится наконец долгожданное чудо, а вокруг холодного маминого лица заструятся тени чудесных превращений. Мальчик ждал и молился внутри себя.

Он обрадовался, когда мама вспомнила о борщах средней весовой категории, борщи переполнили множество маленьких кастрюлек, а мама настойчиво тренировалась в забытом их приготовлении. Борщ – это было что-то совсем не из их жизни и уж наверняка свидетельствовало о значительных грядущих переменах. В туалете рядом с календарными половинками, которым по-прежнему велся строгий учет, появился таинственным образом добытый рулон нежно-розовой бумаги. Пользоваться рулоном мама не разрешила, но далеко не убрала, а на следующий день к бумаге присоединилось дополнение в виде специального пластмассового кармашка смелых космических очертаний и нежно-бежевого цвета. Потом вдруг исчезла часть вазочек, и мама долго пыталась уменьшить объем разросшихся подсолнухов, чтобы суметь в будущем разместить где-то и будущего супруга.


Стены спокойно взирали на происходящее. На их памяти множество людей выходило замуж, разводилось, рожало и хоронило. Им была понятна свежая суета и паника женщины, они могли бы поведать о тысячах способов супружеского бытия и дать немало советов, но высокий смысл ровно оштукатуренного философского существования вынуждал наблюдать молча. К концу первой недели суеты у стен появился соперник – женщина принесла из комиссионного магазина большое овальное зеркало в раме под чугунное литье и определила его в ванной.

Зеркало имело бурное прошлое, сменило не одного хозяина и теперь внимательно разглядывало женщину, которая по утрам вопросительно всматривалась в его двумерный прозрачный лик. Оно наблюдало за женщиной, совсем не искушенной в созерцании божества собственного лица и предчувствовало скуку пресной жизни.

В комиссионку зеркало попало от другой старой девы, настолько очарованной тайной собственной красоты, что она так и не смогла собой поделиться еще с кем-нибудь. Прежняя хозяйка каждый день более часа себя совершенствовала, а потом долго ходила по улицам Города, ловя восхищенные взгляды мужчин, это переполняло ее до краев. Она каждое утро и каждый вечер приходила к зеркалу, и оно давало ей умные рекомендации. Прежняя новый день предпочитала начинать с новым лицом, и зеркало помогало в хитроумном творчестве, а лицо ежедневно оставляло с себя за таинственной властной поверхностью стекла незримый оттиск. Образы спрессовывались, запечатляя каждую видимую секунду человеческой жизни, и, если б догадаться, их можно было бы отслаивать один за другим и дойти до того дня, когда зеркало только прозрело и увидело первого человека, давшего ему смысл иллюзорного бытия. Эта странная вещь отражала человеческие мгновения куда-то во всемирное пространство, и через тысячелетия с ее ровной души можно было бы снять все попавшие в нее изображения.

Новая, робко и незаинтересованно заглядывающая в глянцевое свечение стекла, показалась зеркалу малоинтересным экземпляром. По утрам она бросала в его сторону осторожные быстрые взгляды, бесследно тонувшие в блеске серебра, и не догадывалась ничего совершить над своим лицом, не выкрашивала каждую отдельную ресничку, затаив дыхание от тщательной сосредоточенности, не украшала ни ушей, ни тела, и не восхищалась собственной неповторимостью. В зрачках пульсировала однообразная надежда и тайный страх. Женщина оказалась проста и незатейлива – без будущего, прошлого и без себя самой, и зеркало приготовилось застыть на долгие годы в затруднительном зевке, предвидя утомительное количество скучных отражений.

Подросток, если и останавливался перед полированной поверхностью, то ненадолго, смотрел слепо и мутно, как двухнедельный щенок, и стремился проникнуть силой мысли в запретную темноту оборотной стороны. Он не мог поверить в одномерное зазеркалье и пытался обнаружить необходимое для души дополнительное измерение.


Женщина настойчиво пыталась заставить себя ощутить какое-нибудь счастье, которое положено перед замужеством, но ничего похожего не приходило. К концу второй недели она обрела прежнюю бледность и спокойствие. Убрав с видимых мест все, что могло натолкнуть будущего мужа на сомнение в ее экономной порядочности, она придала квартире законченность штампа, равного множеству других. Кроме собственного сына все излишества оказались ликвидированными. Сын упорно продолжал присутствовать и доставлял теперь массу душевных неудобств. Уничтожив, кроме него, все признаки личной индивидуальности, женщина остановилась и перед ним, задумавшимся в ожидании невероятных перемен.

Она долго маялась, не зная, что бы такое произнести. Она предпочла бы убрать сына куда-нибудь в небытие и забыть, как неудавшийся черновик жизни. Но черновик не исчезал, черновик завис над ней бледным восторженным лицом и терпеливо чего-то ждал.

И женщина сказала:

– Ремонт. Кончился.

Подросток с готовностью кивнул, радуясь с мамой множеству света в плене оконных рам и свежему запаху не опыленной краски. Он молчал, стараясь не обременять маму размышлениями.

– Поклеили все...– вздохнув, решилась продолжить женщина.

Сын опять кивнул: действительно, они с мамой сумели употребить все купленные обои, одежды для стен вполне хватило и лишнего тоже не осталось.

Женщина поискала что-нибудь сказать еще.

– Мусор вынесли весь...– сообщила она.

Подростку опять пришлось очередным кивком поучаствовать в монотонном монологе. Вынесли и укрепили в бездонном мусорном баке, наполненном сразу и голубями, и кошками. Звери умудрялись жить в мире, вероятно, от чрезмерной сытости. А может быть, кошек и голубей объединяла общая страсть к полинявшим объедкам.

Женщина, произнеся несколько фраз, чувствовала потребность иссякнуть и молчать до завтрашнего ужина. Но необходимость пригвоздила ее к месту, и она отсутствующе сопротивлялась происходящему. Многоточия в конце монолога не должно быть, но оно почему-то возникало после каждой фразы и тянуло за собой новые нерожденные слова, которых она не желала.


На подростка накатил древний детский ужас: вот сейчас он, одинокий и маленький, будет вжиматься живой душой в камень, а зрачками в старенькие бабушкины обои, за непреодолимой и безжалостной стеной недосягаемости окажется мама, без которой невозможна жизнь на земле, потом мама заторопится пробормотать бабушке что-то невнятное, бабушке это невнятное не понравится, и начнет падать посуда, а он будет ждать, пока что-то ему принесет смерть от забвения. Подросток замер, не веря предчувствию, потому что все ремонтные дни надеялся чему-нибудь обрадоваться, осторожно придумывая причины и привыкая к их последствиям. Теперь возникло многоточие, и от его тяжелой тайны все могло испариться в небытность, как вскипевший пар.

– Чисто...

Обессилев, вздохнула женщина и села в кресло, боком к сыну.

Подросток уже не кивал.

Женщина вздохнула опять, не поворачивая лица. Больше никак подготовить почву она не сумела, отступления не находилось. Пришлось произнести дальше:

– У меня тут...Гости будут.

Мальчик вскинулся душой вверх, а предчувствие тоски в который раз сменилось надеждой: произойдут только гости, и не будет никакой беды, все жуткое просто показалось, мама позвала друзей, будет борщ и праздник, мама, быть может, захочет смеяться, а он из ванной потихоньку подслушает незнакомую музыку маминого смеха. Маме, наверное, надо помочь, а она не знает, как попросить его о таком непривычном.

– Я сбегаю...– растерянно метнулся подросток. – Я могу куда надо!

– Да, – согласилась женщина. – Сбегай. Можешь там переночевать.

– Переночевать? – не осознал сын.

– Ну да. Я не против. У друзей где-нибудь. – Поверив в свои силы, женщина оживилась: – Вот деньги. На кино. Мороженое тоже можно.

Подросток стоял неподвижно, медленно чувствуя, как умирает радость. Радость от удара почернела и взорвалась, а ее части все еще пульсировали где-то в сознании, уплывающем в темноту.

Жить каждый раз заново оказывалось очень трудно.

Он решил не верить, сел на пол перед мамой и позвал:

– Мама!

Женщина молчала и от дискомфорта ежилась душой.

Мальчик осторожно продолжил:

– Я, конечно...могу не быть. Я сумею. Я уйду. Тем более гости. Гости, конечно, важно. Да, это очень хорошо, что гости! – Он вдруг заторопился, подумав, что да, действительно гости, действительно важно, ведь не его гости, а гости к маме, значит, он может тут быть и ни при чем, это же естественно, просто его неуклюжее присутствие помешает маминой радости, значит, всё правильно, он просто уйдет куда-нибудь, он на вокзале переночует, а потом вернется во всё сразу переменившееся, в доме будут остатки радости, общения и праздничного стола, маме будет хорошо, и это самое главное. Главное, что он вернется и что ей будет хорошо. – Я найду где оказаться! – Он волновался, жалея, что никого из замечательных маминых гостей не увидит. – Ты не беспокойся, я, конечно, и в кино. И мороженое тоже! Я могу и еще куда-нибудь...Я потом приду, когда всё везде закроют, – быстро соглашался он на любые условия.

Женщина, не ожидавшая, что все так стремительно обойдется, в освободившуюся от трудностей секунду ощутила вдруг досаду и стыд. Стыд был неприятен, как раздевание у гинеколога, и наполнил раздражением. И она сказала вдруг странно твердым и уверенным голосом:

– Гости надолго.

Мальчик не понял.

Она заставила себя признаться в приближающемся будущем полностью:

– Я решила выйти замуж.

Сын опять глупо замер.

Это не гости, понял он. Замуж – это навсегда. И еще более невероятно, чем неожиданные борщи и ремонт. Он переспросил, не доверяя слуху:

– Выйти...куда?

– Замуж, – утвердилась в решении женщина. Звучало, как свадебные колокола из фильма про историю: "замуж-ж...замуж-ж..."

У нее тоже будут колокола.

Она имеет право на колокола. Она выглядит как девушка. Как майская роза. Как девушка, она ходила в кино. Ей сделали предложение.

Она как девушка. У нее нет детей. Может, они будут...потом. Когда-нибудь.

Если это потребуется.

– Мама! – крикнул мальчик.

Но слово уже ускользало в прежнюю невозможность, в небытие. Он хотел зазвучать так, чтобы стать услышанным, но внутри вдруг лопнул яркий мыльный шарик, оставив болезненное ощущение. "Мама" стало непоправимым прошлым.

– Ты...совсем...замуж?

Женщина не была уверена, что совсем, но кивнула утвердительно и с гордостью. Да, конечно. Она теперь будет совсем замужем, как все ее подруги на работе. У нее тоже будет свой муж из настоящего мужчины. Мужчины, который начальник в институте и учит нерусский язык в свободное от работы время.

Мальчик пришибленно молчал, молчал долго, переживая мучительный труд смирения.

Потом нашел в себе силы спросить:

– А этот человек...за которого ты...он хороший?

Женщина не знала, хороший он или плохой. Но теперь ей иметь собственного мужа уже хотелось. Она почувствовала, что телевизионное присутствие удовлетворить больше не сможет, и вопрос о том, хороший или плохой, стал несущественен.

Сыну она ответила:

– Он принципиальный. Поэтому он начальник. И порядочный человек. – Про порядочного человека она вспомнила из какого-то телефильма. Потом объяснила по-своему: – Он сказал, что я могу выйти за него замуж.

Подросток услышал про порядочного человека. Сначала было больно, потому что пришлось ощутить, до какой степени он маме мешает тем, что живет на свете. Но потом подумал, что, видимо, ничего с этим не поделаешь, умереть он сейчас сразу не может, даже если мама уйдет замуж навсегда. Но мешать, конечно, не будет, экзамены за восьмой он сдал, можно больше не учиться, а пойти куда-нибудь, где пригодишься, мама хочет уйти замуж – это то, что менять он не должен. Мама решилась что-то захотеть, и это главнее, и надо исчезнуть, чтобы она не передумала. И, может быть, это лучшее, что он может для мамы сделать. Вдруг она сумеет родить более удачно еще кого-нибудь, и вдруг случится так, что это окажется девочка, похожая на Раиску; новая Раиска научит маму любить, но будет делать любовь по-другому, чем он, не так беззвучно и более понятно, сразу и с самого рождения, и мама привыкнет к понятной любви быстрее, и уже не останется одна. А нового ребенка хватит надолго, потому что мама начнет его с самого начала, а не с середины, как его. Может быть, и порядочный человек, который нашел его маму, тоже лучше его знает, как надо любить; может быть, у порядочного человека все получается лучше, ведь он не зря начальник, начальнику нужно много и ответственно знать, и он сумеет любить его маму так, как надо. А сам он привыкнет, когда увидит, что маме стало хорошо. От этого, может быть, родится новая радость – если бы новые радости не рождались, люди давно бы кончились. Его мама обретет душу и будет счастлива. Конечно, он не станет мешать обретению, ведь он уже умеет любить издалека, и впереди у него для этого много лет.

И подросток промолчал в знак того, что все понял.


И снова он бродил по Городу, а потом ночевал на вокзале, так как не решился сказать маме, что у него пока не получилось друзей. Подросток мог жить неприхотливо и малым. Экономить деньги на кино и мороженом было нетрудно, в Городе оказывалось достаточно зрелищ, за которые можно было и не платить, а обходиться без завтрака можно привыкнуть быстро, если не думать о еде.

В Городе пылилось лето, на вокзале в душном штиле замерли скамейки, переполненные кочующим человечеством. В человечестве оказалось много людей с необычными лицами путешественников, думающих о дорогах. И если бы не факт, что он опять оказался маме не нужен, то все было бы интересно. Потом он переночевал на вокзале еще одну ночь – на всякий случай. Но к следующему вечеру подростком заинтересовался человек в милицейской форме. Ощутив его пристальное внимание, осиротевший мальчик не захотел вводить в заблуждение работающего человека, осторожно вышел с вокзала и отправился туда, где не удался его дом.

13.

Подросток вернулся, когда борщом и гостями уже не пахло. Было неясно, вышла ли мама в свою смену или прихватила очередную. Недавнее мужское присутствие комната замалчивала. В кухонном ведре обнаружился незапланированный мусор: четыре стаканчика из-под мороженого и пара лимонадных бутылок. Какой-нибудь нечетный предмет поддержал бы в мальчике надежду сохраниться около мамы, но мусор делился на два без остатка.


Нужные поступки не рождались – мешала печаль в желудке. Решив, что изобретать их лучше, не отвлекаясь вовнутрь, подросток выбрал в холодильнике нечто неопределенно-съедобное, которое не напоминало бы ни мороженое, ни лимонад, и начал съедать тоску.

Он представлял, как мама открывает ключом дверь и входит в будущее замужество, а в ее будущем – он, посторонний. Им придется совместно говорить, проваливаясь в молчание, и чего-то ожидать друг от друга, и мама начнет мучиться от необходимости себя объяснять. Глотая соленую, как слезы, колбасу, подросток страдал за маму, за себя и даже за мусорное ведро, которое теперь вынуждено пахнуть несвоим запахом стирального порошка.

И он решился освободить маму от себя.

Печаль в теле с ним согласилась.

Оставалось лишь придумать, куда себя деть, покинув мамин мир. Собственное тело очень мешало, оно требовало какого-нибудь места и обременяло грядущее.


Он задумался – куда же деваются многие пожертвовавшие люди, которым стало вдруг некуда себя пристроить, и решил, что временно отторгнутым необходимо особое всеобщее место. Во всеобщем никому не станут мешать, а чтобы понять всё сложное, что произошло, захотят молчаливо мыслить. Слабым это поможет переждать боль и сосредоточить личные силы, сильные же найдут, кого любить дальше.

Он сразу же захотел начать строить такое место, но для этого нужно было сначала разместить вне маминого жилья хотя бы собственное тело. Удивившись сложности бытия, не позволяющего совершить добро сразу и целиком, а вынуждающего делить его на постепенные части, подросток взял вечернюю газету, которая маме помогала решать трудные вопросы.

Газета с готовностью распахнула перед ним свои новости, и он обрадовался объявлениям, требовавшим незадействованных человеческих рук. Город нуждался в газосварщиках, шоферах, доцентах, настройщиках пианино, строителях, секретарях, паркетчиках и в ком-то и ком-то еще. Однако Городу и обществу требовались руки, которые необходимое делать уже умели.

Он внимательно исследовал собственные ладони и даже локти. Площадь ладоней оказалась большой, но какой-то неопределенно-суставчатой – руки не подсказали ему, для чего они. Пока они умели только мыть посуду и носить портфель от дома до школы. Правда, когда его руками управляла бабушка, то умелось немножко больше – он копал, рубил и мог всякое по хозяйству. Но умение по хозяйству Городу не требовалось. Он не смог представить себя секретаршей или калибровщиком и уже отчаялся, но заметил скромное объявление, призывавшее восьмиклассников в ГПТУ, где много чего из людей готовили. Список специальностей гарантировал разнообразные умения, и захотелось научиться всему. ГПТУ обещало привилегии для вуза и даже собственную цирковую студию; по окончании учебы предсказывался совершенно фантастический заработок, а время до заработка облегчалось стипендией и гособеспечением, для иногородних еще и общежитием. Стипендия – тоже замечательно, для себя лично материального ему ничего не нужно, но он будет помогать маме, потому что мама – женщина, и ей хочется чего-то, украшающего жизнь.

ГПТУ напомнило о необходимых для поступления документах. Их мама прятала в шифоньере под сложенными, как библиотечные собрания сочинений, пододеяльниками. Подросток извлек из накрахмаленных глубин все, удостоверяющее его личность, вернулся к холодильнику, сделал себе в запас бутерброд и замедлился у мелкого порога комнаты, чтобы проститься. Он не знал, как прощаются уходящие, и топтался, стараясь вышагнуть так, чтобы все же возможно было когда-нибудь вернуться. Потом вдруг догадался оставить записку, пообещав маме самостоятельно довоспитаться в ГПТУ с помощью конкретного труда и пожелав хорошо выйти замуж. От обращения к маме захотелось пожизненно и точно запомнить ее лицо. Подросток шагнул в ванную, к зеркалу, которое сегодня утром отражало тихое мамино совершенство.

Зеркало привычно покоилось в торжественной раме и предавалось воспоминаниям о прежних сюжетах жизни. В полной уверенности, что дом безлюден, оно разместило их на себе и, никак никого перед собой не ожидая, любовалось ухоженным телом прежней хозяйки. Подросток удавился незнакомой тени, скользнувшей в двумерном пространстве – это была не мама. Зеркало панически стерло все постороннее и безразлично вернуло мальчику его собственное терпеливо ожидающее лицо. Доверчивые глаза всматривались в запретный мир зазеркалья, стараясь уловить необходимое, но маминого лица там не было, как будто не было никогда.

Подросток спросил:

– Почему ты не хочешь ее показать?

Зеркало молчало.

– Я сейчас уйду, и ты сможешь вспоминать что захочешь. Я уйду. Но если меня проводит мама – уйду легко, потому что буду думать, что она забудет меня не сразу.

Голос мальчика скользнул по невозмутимой поверхности, аукнулся от гулкого кафеля и утонул в сточных трубах. Зеркало все сказанное отразило вспять вместе с настойчивым подростковым лицом и не подало признаков тайной жизни, потому что в присутствии человека имело право только на плоскую объективность.

Мальчик позавидовал предмету быта, в котором будет и завтра, и долго потом отражаться мама, пожелал ему отражать в этом доме только хорошее и вышагнул в коридорчик. Он вздохнул напоследок воздух маминого мира так, чтобы тот навсегда задержался в крови, освободил из души глубокую печаль и простился с местом, в котором не сумел приютиться.

Он будет радоваться тому, что осталось.


Его проводили стены, и все девять ступеней надкушенной лестницы, и входная ослепшая дверь. Около нее человек остановился, чтобы вправить сорванную пружину и попросить прощения за то, что хотел сделать так много и так мало смог. Дверь простила и не стала пристально смотреть человеку вслед.


В ГПТУ несколько удивились просьбе о жилье, посовещались и решили, что его проживание во вверенном училищу общежитии все-таки возможно, но из дома придется выписаться, чтобы занимать государственную площадь в соответствии с законом. Отослав в следующую аудиторию, о нем забыли. Войдя туда, подросток уткнулся в стол с указателем "Приемная комиссия". За табличкой шевелился ворох новеньких скоросшивателей, а сама Приемная Комиссия оказалась похожей на женщину, с детства любившую запах состарившейся бумаги. Волосы Приемной Комиссии напоминали неудобно взбитую медную проволоку. Она скучными пальцами пролистнула свидетельство о восьмилетнем образовании, закинула в скрипучий от праздности новенький скоросшиватель и утвердила фамилию подростка в тетради с таинственным грифом "Слесарь-сборщик". Слово "слесарь" немного взволновало, но в общем было понятно. Подросток написал в заявлении, что готов и слесарем, и сборщиком, а также маляром, кулинаром и машинисткой, но очень хочет стать обязательно всем, сразу или хотя бы по очереди. Приемная Комиссия, прочитав, медно взглянула, потом рассмотрела дополнительно, в чем-то уверилась, и, взорвав пером бумагу, жестко подчеркнула фамилию подростка, раздраженно пообещав после окончания учебы доверить ему сборку именно радиоаппаратуры. Он согласился, что собирать из частей наверняка не менее интересно, чем разбирать на части, поскольку это то же самое, только в обратном порядке, чем почему-то Комиссию рассердил еще больше.

Приняв документы, Приемная Комиссия стала обращаться к нему по имени Учащийся и обязала срочно пройти медкомиссию. Учащийся побрел в поликлинику, думая, как здорово что-нибудь уметь делать в радио. У бабушки работал старенький приемник, помогая сокращать время домашних забот, больше всего бабушка любила "Радионяню". Может быть, его руки пригодятся не только Городу, но и далекой Раиске, которая под музыку моет полы так стремительно и мокро, будто извергает на комнату грозу. Впитав после влагу, каждая неокрашенная древесная жилка пылает сосновым духом, а в окнах зарождаются покой и ясность жизни. И, может быть, его труд станет необходимым большому количеству незнакомых людей, и даже маме, и это хорошая необходимость, потому что расходовать себя на одних только близких не совсем правильно. И, выходя из поликлиники, Учащийся сделал открытие, что единоличная жизнь должна тратиться сразу для всего в целом, и, оказывается, он с этим согласен, пусть только человечество определит, что именно можно востребовать из его души и тела. Он ощутил в себе неожиданные силы и впервые после длинного времени тоски вдруг поверил, что сможет укорениться в Городе, утвердив в нем свой труд.


Суровая вахтерша, вооруженная двумя милиционерами с рацией, впустила его в общежитие. Там для подростка нашлась кровать, он устроился на ее жестком краю и стал ждать дальнейшей жизни. Но кровать оказалась временной, его переместили на другую, потом просто передвинули вместе с доверенной постелью, и еще долго двигали из комнаты в комнату.

Он радовался незнакомым сверстникам и помогал двигать, а потом с кем-то поделился бутербродом. Наконец, занятую им кровать забыли в пусто выбеленной комнате рядом с туалетом.

Через сутки комната наполнилась гремучими этюдниками и прочими странными вещами еще четверых жильцов. Четверо назвались художниками, не уточняя, что учатся на оформителей. Подросток удивился – он не подозревал, что ему повезет увидеть живых художников, он думал, что художники бывают только умершие, потому что они всегда жили в другом небывающем времени, где росли иные цветы, иначе сияло небо, а в огородах вырастали не разлохмаченные капустные головы, а сразу натюрморты. Но новые товарищи объяснили, что в ГПТУ запросто состряпают импрессиониста даже из бухгалтера с двадцатилетним стажем. Удобно расположенный туалет почему-то вызвал у художников тревогу, основанную, как утверждалось, на личном опыте. Они мрачно предрекали, что унитаз засорится если не сегодня, так завтра, начнется варфоломеевская ночь, и всем оставшимся в живых придется переселяться на крышу. Заодно они долго склоняли какого-то загадочного Вячу, подстроившему их кампании этот туалет нарочно и с умыслом. По коллективному подозрению, коварный Вяча собрал их компанию в самую скверную общагу назло, выбрав из двух корпусов именно тот, который соседствует с его домом, чтобы собственноручно, по пути на работу, доставлять их на занятия общей пачкой.

Подросток слушал незнакомых с восторгом. Живые художники были ему очень симпатичны, они совершенно искренне считали себя народными талантами, потому что уже второй год третировали гипсовую натуру. Он тут же узнал, что натура – предмет крайне неуступчивый и совершенно не поддается реалистическому изображению, тем более в том качестве, в каком требует чья-то Борода.

Жизнь оказывалась невероятной. Жаль, конечно, что пока не получается принять участие в беседе и приходится только слушать, но это, наверное, правильно, ведь в искусстве он ничего не умеет и никогда не знал, что в ГПТУ переделывают бухгалтеров в импрессионистов, а то бы тоже попробовал стать сначала бухгалтером, если уж нельзя сразу импрессионистом.

Четверо, разложив трехногие этюдники, углубились в решение наболевшего вопроса: как за сутки состряпать сотню набросков. У каждого оказались свои профессиональные принципы, но в итоге выделился самый разумный: воспользоваться работами уже выпустившегося курса. После чего, к удивлению подростка, ожидавшего от этюдников чего-нибудь из искусства, на трехногих плоскостях возникло несколько недосоленных ивасей, буханка хлеба и закопченный чайник, тут же приклеившийся к ободранной полировке. Художники смели все съедобное, предложив робкому соседу ивасевый бутерброд со свисающим на сторону рыбьим хвостом. Потом был ближний бой подушками, от которого подросток вежливо уклонился, и сериал анекдотов. Над анекдотами недобро ржали но подросток, решив, что и анекдоты, и недоброта появились здесь случайно, от скрываемой, как и у него, тоски по семье и дому, не стал прислушиваться ни к тому, ни к другому, и, чтобы не удручать новых знакомых своим молчанием, деликатно уснул.


Ему снились ожившие тонконогие плоские ящики, тревожно скрипевшие на марсианском наречии, они размеренно вышагивали по комнате и поливали алюминиевые суставы из закопченного чайника. Этюдники сердито хлопали крышками, чтобы скрыть друг от друга палитры с налипшей селедочной чешуей и присохшие к старым краскам кусочки разноцветной колбасы. Он пытался заглянуть под рассерженные крышки, ему не удавалось. Лишь один раз в захламленных глубинах мелькнуло смутно знакомым зеркалом, в котором скользнул профиль отворачивающейся мамы.

В шесть утра марсиан разогнал радиорёв. Подросток не поверил собственному пробуждению – ему показалось, что в подушке зарыт мощный динамик, руководящий первомайской демонстрацией. Художники невозмутимо спали. Он отвернул подушку, под ней белела казенная безукоризненная пустота, а динамик где-то совсем близко выкрикивал непримиримым женским басом нечто военизированное. Подросток выглянул в коридор – напротив вздрагивала стена, судорожно пытавшаяся отторгнуть поработивший ее радиорупор. Рупор оглашал всемирный подъем по общежитию. Минут через десять женский бас укрепился уверенностью, что спящих в мире не осталось, и объявил немедленную мобилизацию в здании училища и открытие первой в учебном году торжественной линейки.

После торжественного всех познакомили с мастерами производственного обучения и предупредили, что понадобятся запасы теплых вещей, потому что учащихся отправляют в совхоз на уборку картошки.

Подросток понял, что из-за теплых вещей ему придется побеспокоить маму.

Она оказалась дома, но была углублена грандиозную стирку, от которой не нашла возможности надолго оторваться. Ни о чем не спросив, она быстро запаковала требуемое. Мальчик, ничего, кроме двух свитеров и резиновых сапог, от матери не дождавшийся, не мог найти что-нибудь ей сказать. Они неудобно помолчали напротив друг друга на коридорном пятачке, и, чтобы прервать молчание, но и не сразу уйти, он сунулся в ванную и задохнулся в жарком колыхании водопроводного облака. Внутри в напряжении вздрагивала стиральная машина, ускорявшая полотняные айсберги, из нее испарялся волглый кипяток, оседая на зеркале и потолке. В ванной созревало комнатное ненастье, и мамино будущее не проглядывалось.

Ему очень хотелось хоть раз в жизни поцеловать маму, но это было совершенно немыслимо, потому что никого, кроме бабушки, он никогда не целовал, и как это делается, если ты уже вырос и не можешь, как прежде, ткнуться губами в родной всепрощающий ситцевый бок.

Влажная мама выделила в совхоз еще один незамоченный старый свитер, попросила оставить ключ и навсегда укрылась в молчании и паре. И он наконец догадался выйти прочь.


Часть III

Предел

Колхозное поле оказалось бесконечным, вокруг него трагично желтела осень. Невспаханные картофельные ряды тянулись могилами за горизонт. Подросток обрадовался будущей работе, которая начнет немедленно преобразовывать нетрудовые руки в умеющие, и подумал, что теперь уж наверняка настанет новая жизнь, без необязательного и надоевшего. Но репродуктор, такой же, как в общежитии, объявил всеобщее вечернее умывание, а потом выстроил умывшихся и неуспевших в школьную линейку. Появилась Приемная Комиссия с гнутыми волосами, и голосом репродуктора предупредила, что все учащиеся теперь – Трудовой Лагерь, а лично она – Товарищ Старший Мастер; что линейка дважды в день обязательна для всех; что погоду синоптики обещали хорошую, но ее необходимо срочно дополнить трудовым энтузиазмом, убрав сверх запланированных ста двадцати гектаров неопределенно больше, и этим выработать для совхоза передовые сто пять процентов.

Потом Товарищ Старший Мастер потребовала от присутствующих групп оптимистические девизы и названия, чтобы и после работы все продолжали жить коллективно. Предупредила, что за дезертирство с поля будут беспощадно исключать, но зато передовикам предстоит награждение; что работа в совхозе оплачивается по результатам труда, а зарплату выдадут после нового года. Потом поочередно говорили мастера и просили училище выходками не позорить, а также напомнили о сухом законе и его последствиях. Потом предложили разойтись и благоустроиться.

Для благоустройства было выделено одноэтажное здание буквой "П". Буква запиралась глухими воротами, исключавшими всякую диффузию между учащимися и местным населением. Внутри здания оказались набитые кроватями комнаты, кровати высились двухъярусно, как тюремные нары, по сорок в каждом помещении, а в одном уместилось даже девяносто. Каждые сорок кроватей освещало маленькое зарешеченное металлическим солнышком окошко. Взрослый с заблудившимся лицом, назвавшийся вчера Мастером, возник в комнате, где благоустроился подросток, и предупредил, что кроватей на всех не хватит, поэтому придется распределяться по полтора человека в одну постель. Подростку досталась продольная перекладина на краю, та, к которой крепится сетка. Было не очень удобно, тем более что матрасов и одеял тоже не хватало. Но потренировавшись лежать на окраине чужой постели, он решил, что все вполне справедливо, потому что самый узкий в группе – он, следовательно, ему легче приспособиться к зауженному жизненному пространству, а если еще немножко похудеть, то даже можно не свисать неуместившимися излишками.

Мальчик с трудом заснул под ворчание недовольных, а ночью оказалось, что во двор по нужде невозможно, потому что всех заперли снаружи. Пришлось спать дальше, с перекладины все время упадала какая-нибудь часть спины, первокурсники возились и вздрагивали, видя нервные сны о будущем. К утру влага дыхания сконденсировалась в мутное облако. Комнатному облаку воспрепятствовал потолок, оно поискало свободы и, прижавшись к окну, нехотя соструилось на подоконник.

Опустевший от сна шести десятков человек воздух разрезался знакомым медным голосом. Побудка напоминала фильмы про несгибаемых чекистов. Потом волевые интонации удовлетворенно стихли, а в пустующую мощность врубился рок-н-ролл, и недобуженные остатки учащихся вынуждены были окончательно проснуться.

После завтрака раздали ведра. Новенькие, не знавшие труда, грязи и деформирующего груза, они непорочно отражали солнечное небо. Каждое сияющее дно было беспощадно продырявлено гвоздем. Взрослые объяснили, что рабочий инструмент усовершенствован во имя сохранности совхозной собственности. Мальчик очень удивился и пожалел новорожденную вещь, которая, не подозревая о насильственной неполноценности, доверчиво колоколилась под локтем.

Из горизонта выдвинулось огромное картофельное поле. Разреженные дали просвечивали сквозь березы, деревья раздевались и бережно раскладывали на земле опавшие листья. Подросток удивился бесконечной тоске картофельного поля, простора и осени. Это было как сон с обязательным полетом в конце жизни. Земля пахла историей и погребенным в ней временем. Еще в земле таилась картошка, и на поле выползли трактора, чтобы взрезать кожу земли и освободить миллионы картофелин от вечной ночи. Желтеющий покой осени напомнил о бабушке, Раиске и горьких дымах родины. Мальчик подумал, что бабушка ушла в землю, похожую на это поле; она теперь знает, какая та изнутри, даже наверное видела, как прорастает картошка и всякие корни. Там, внутри, много такого, что раньше жило снаружи, теперь оно питает землю, чтобы земля не кончалась. Мальчик зауважал землю, которая ни разу еще, пока существует, не кончилась, и решил о ней заботиться, как о могиле времени и людей. Земля работала и кормила всех от нее зависящих, и подросток пополз по ней коленями, собирая новорожденные клубни в увечное сияющее ведро.

Вокруг звенели остальные многие ведра и сгибались другие ученики. Большинство изображали собой труд, не врываясь коленями в плоть земли и не обременяя спину. Такая невнятная работа оставляла после себя картофельную многочисленную мелочь, она торчала из борозд убого и беспомощно. Подросток пожалел ее напрасный труд: чтобы вырасти во что-то, нужно было долго собирать силы и соки, он помнил, как рос сам, иногда это было трудно. Зная, как больно стать вдруг никому не нужным, подросток возвращался и спасал обойденное. Бабушка всегда выбирала огород до последней горошины, чтобы не обижать усилий земли. Он начал исправлять поле за халтурящими, халтурящие косились и тихо свирепели, а подросток удивлялся необъяснимому пренебрежению к такому нужному продукту.

Дети Города, копошились вдоль рядов, чувствуя неодолимую брезгливость к полю, картошке и совхозу. Земля привыкла к небрежению и не пыталась перевоспитать своих детей, ставших посторонними. Она удовлетворилась собственным качественным трудом и мечтала о зимнем отдыхе.

Работать было трудно. По ночам снились бесконечные картофельные ряды и контейнеры, тело назойливо гудело и требовало горячей ванны и остального сочувственного комфорта. Учащихся водили в столовую, но аппетит оказался выносливее трехразового питания, они не наедались, потому что непривычно работали по десять часов. Уставали все – и те, кто не научился лгать трудом, и те, кто оберегал свою жизнь от излишних усилий. Сто двадцать гектаров никак не уменьшались, с горизонта наступали мобилизованные пустые контейнеры, пугая своей неисчислимостью. Продырявленные ведра потеряли цинковый блеск и стали предметом тайной охоты: многие уставшие бросали личный инструмент в поле, а утром уже не находили, – дырявость и прочая возникшая неполноценность не способствовали сохранности. Тем, кто не мог не работать, приходилось по ночам похищать необходимое у соседей. Кто-то догадался перед возвращением в лагерь вывозить свое ведро в грязи. Грязь прибавляла к емкости килограмма три собственного веса, и вору было лень приподнять ведро настолько, чтобы украсть. Способ был хорош но его изобретатель хранил тайну местонахождения грязи стойко, как партизан.

Двери ночью по-прежнему запирались кем-то неведомым, в прихожую выставлялось одно неискалеченное ведро для общих надобностей. К утру оно переполнялось и оказывалось под спешащими ногами. Об тупой его объем спотыкались и расплескивали содержимое. Начались неизбежные туалетные шутки: ведро прятали, переворачивали вверх дном и с кроватей упражнялись в остроумии, оценивая последствия. Однажды пошутили совсем изобретательно: заменили это единственное на отсек целое дырявым картофельным, а утром дружно посочувствовали дежурному.

Иссяк теплый ветер, а холодный сметал листья с пылью земли. Поле притянуло позднюю влагу, дожди глодали почерневшие дома, выскабливая дерево до тяжелого блеска. Испортившаяся погода не способствовала энтузиазму, работу игнорировали подавляющим большинством, потому что гектары придал к земле мокрый ливень, а передовые центнеры влипли в недосягаемые глубины намертво. Растаявшая в дождях почва снимала сапоги и склеивала руки, ослабевшие выдергивались мастерами по частям: сначала личность и затем принадлежавшая ей обувь. Теперь с утяжелением ведер проблем не было, зато возникла другая: как перемещать ведра, не влача за ними глиняные пласты. Картошке угрожала смерть от удушья в земле.

Ливень пришил небо к полю, создав атмосферу, непригодную для дыхания, и детей Города два дня подряд не будили в шесть часов. Но из Города грянул разъяренный замполит, и всех выстроили прямо под дождь. Замполит кричал, что сто двадцать гектаров уменьшились за две недели лишь на двадцать, что остальную сотню все равно убирать придется не кому-нибудь, а им, и если по полю не пройдут трактора, то придется взять руками вилы и выгрызать картошку хоть зубами. Кипящая злость замполита произвела впечатление, которое подкрепилось угрозой невозвращения в Город. Все захотели встретить Новый год дома и потому мрачно в тот же день вышли в поле.

Подросток понимал, что картошка не виновата в плохой погоде и ленивом человечестве. Требование выгрызать ее из глубин казалось вполне справедливым, но в теле, как соседствующая болезнь, тосковала добросовестная усталость. Многие никогда не нуждались в огородах и не привыкли к грядкам вовремя, им незнакомая тяжесть труда усложнила жизнь. Ладони изнашивались и штопались мозолями, а при ходьбе тянуло согнуться в поклоне и никогда не возвращаться в гордое положение.

Поле наполнялось картофельным гниением, разобранным по стандартам и фракциям. Когда трактора выходили из строя, то мастера, чтобы не навлечь замполита и продолжить воспитание трудом, заставляли выискивать в гниющем собранном еще пригодное и переносить его на соседнее место. Эти распоряжения вызывали массовое презрение к взрослым, создававшим видимость порядка и распорядительности. Последовали безответственные самодеятельные забастовки, за которые всех скопом оставляли без обеда. Требовать прав оказалось негде, и приходилось перебирать ненужно и переносить никуда.

Под лагерными койками копились, не принося пользы, мокрые носки. Носки портились, порождая дурные сны, всеобщее раздражение и насморк. У подростка давно закончилось всякое сухое, но носки ему навечно создала бабушка, вовремя вкрутив в нити тепло пальцев и души, так что главной ему казалась не праздничная сухость одежды, а унижаемая людьми и непогодой всеобщая совхозная картошка. Картошка нравилась ему всегда – и толченая, и жареная, и с грибами, и в подвале, из которого сочились потемки и тайны подземелья. Раньше она не являлась сложностью жизни, и было просто и естественно выкапывать из огорода нужные человеку клубни. Каждый картофельный корень имел неповторимую форму, цвет и личный запах. Бабушка, сочинявшая к обеду вкусное, временно перевоплощалась в тот, который чистила: нос клубеньком и добрые кругловатые глаза, из лица выпукло выступали овальные щеки, а поверх укрепилась вечная кожурка платочка.

Подросток подумал, что на маме картофельно-выпуклых объемов не выросло. Город соскреб с нее наземный труд и излишнюю картофельную доброту. Остальные горожане походили на маму линиями незавершившихся тел, приневолившихся к малым просторам бетона и асфальта. Подросток долго пытался придумать причину несовершенства городского уборочного труда, пока вдруг не вспомнил магазинную картошку и прочие овощи. Невольники вала и плана не походили на толстую зелень, взрывавшую личные огороды. Чтобы скрыть неполноценность недоразвитых магазинных овощей, их измельчали в удобные концентраты. Мамины сухие супчики из ярких упаковок пыльно струились в кипяток, образуя однообразный общественно-съедобный вкус. Их содержимое было таинственно, как происхождение столовских котлет и зимнего молока с резиновым вкусом и запахом гравия. Подросток решил, что в прошлом концентратам не удалось произрасти из колосьев и соцветий. Во имя прокормления человеческих множеств они лишились плоти и естественных соков, потому и не зародили в горожанах сил тела и доброты души. Измельченная компактная пища не обременяла нервы и время хозяек заботой. Концентраты не содержали главного, которое должно выращивать детей в людей. Теперь ясно, почему его сокурсники втаптывали в землю неудобные корнеплоды.

Земля создавала пищу напрасно. Может быть, здесь бы лучше всего взошли ландыши или сосны, но люди заставили это место быть полем и выращивать картошку. Поле хотелось освободить, и подросток силился выдумать такое, что уменьшило бы зависимость земли от халатного человечества. Сразу не изобреталось, и подросток засыпал в мыслительном усердии. Пробуждаясь виноватым, он шел в поле и, сгибаясь в десятичасовом поклоне, спасал плоды земли. Утром размышлялось не вглубь, а вдоль борозд, в такт картофелинам и гудящему ведру, и уже не получалось вернуться к сложности ночных мыслей. Он старался, чтобы под его руками все существовало справедливо, и мечтал о союзе с землей во взаимной добровольности – он, человек, может брать, но беря, обязуется сохранить. Поле, земля и вся планета под ней виделись беззащитными, и он наклонялся так, чтобы прикрыть узкой спиной особенно уязвимые места.

Рядом стояла не подававшая признаков жизни деревня. Кривые заборы сгущались в крепости, сторожащие огороды и надворья. Внутри домов, одинаково мерцая вдоль улицы, вещало телевидение, и невидимые жители смотрели что-то всеобщее. Заборы отделяли их мир от всяких прочих и пришлых, глуша выкрики ссорящихся семей. Навстречу детям Города до сих пор не вышел ни один живой настоящий человек, лишь медленные гуси провожали их по утрам, шипя и угрожая. Иногда попадались маленькие лошади, похожие на неловко испеченные пряники. Их гривы кто-то забил репьем, а хвосты срезал под живой корень. Лошади были настоящие, потому что вежливо принимали от горожан горбушки, жуя медленно, будто их челюсти с рождения обременила старость. Через лошадиные влажные очи ухала внутрь синяя бездна, оставляя на поверхности зрачков блики и непонимание жизни. Лошади с присоединившимися коровами неспешно доходили до поля, устанавливались вдоль контейнеров и начинали перерабатывать собранную картошку в животную силу. Дети Города в оцепенении замирали перед громоздкими зверями. Предвидя в случае конфликта собственное бегство, они старались не замечать широких жвачных слюней на картофельных кучах и ведрах. Вечером большие прирученные животные шли параллельно людям, поочередно сворачивая к заборам и бесшумно пропадая в крепостях. Иногда толпу учащихся торопливо рассекали тракторы, уляпанные просторами полей. За стеклами кабин никто не просматривался: тракторы, по-видимому, тоже жили самостоятельно.


Весь этот день в деревне справлялась суббота. К вечеру очень уставшие от запоя деревенские люди аккуратно прилегли вдоль завалинок. Они отдыхали воскресенье и очередной за ним день, явно никуда не торопясь. Их не глодал замполит и не беспокоило гниющее поле. Было странно, встав в шесть утра и отработав месяц без выходных, увидеть наконец безучастных хозяев земли и не уловить на их лицах следов тревоги или хотя бы сочувствия. Непролазные грязи ничем не напоминали воспетых классиками величий России. Здесь зависло неведомое и полупустое.

Мир уборки овощей казался насильственным и необязательным. Ночью дети Города бредили цивилизацией, мучаясь тоской по домашним комфортам, а днем мстили картошке, затаптывая ее малые тела. Подросток думал, что некому переменить эту бесхозную землю в лучшую, потому что в его товарищах не воспиталось долга и судьбы. Здесь сейчас очень пригодился бы экономичный Васька, который наверняка уже нашел материальную гармонию мира и научился ее распространять. Когда вокруг заявляли, что в умирании овощей и культуры деревенские жители виноваты сами, потому что соблюдают в труде два выходных и пять запойных, подросток неловко пытался их защитить. Он считал неправильным обвинять в деревне – горожан, а в Городе – деревню. Наверное, всем поровну нужно всякой жизни; может быть, в Городе удобнее носить красивую одежду, не боясь поранить о полевую грязь, и хорошо покупать видео и стерео, ходить в кино и кафе, имея позади ограниченный восьмичасовой рабочий день, дарящий потом полную независимость. Но пусть уставшие от сложностей производства и просто те, кому тесно в стерео и видео, и наверное все вообще, работают и на земле, сами выращивая себе основное. Разделение на городских и деревенских казалось несправедливым – человек обязал оставаться всем, чтобы быть везде хозяином.

Он тосковал по прежней своей родине, которая уже не стала деревней, но и не получилась пока в Город. Родина могла поглотиться тем или другим и не состояться собой – с асфальтом и капустой в уцелевших огородах, с мудрыми бабушками и всякими остальными жителями. Она сочинила внутри себя сразу и трубы и пастбища, но потом получилась пыльной и требующей сыновьих рук. Пусть непредвиденная крапива бьет током, а небритые кочки с трудом задерживают мощные чертополохи, пусть во всем городе лишь полторы улицы, которые только через сто километров сумеют превратиться в магистраль, двигающую к мировым производствам сильные руды; пусть его край переполнился бродячими сорняками – зато он обозрим и посилен каждым рукам. Подростку показалось, что без него ничего нужного там не состоится, и все умрет, потому что он – в постороннем месте, среди всеобщих и ничьих сиротских картофельных гряд; гряды уходят в бесконечность, и мыслям о них не предвидится конца. Расставшись с родиной, он научился ее ценить, и опасался, что другие, не успевшие вовремя утерять свой дом, не сумеют полюбить вверенное им пространство и то, что в нем заключено. Он начал жалеть детей Города, как сирот на земле, отторгнутых от соучастия в будущем. Уходя из-под умывальника в поле, он просил прощения у всего сущего, которое виделось ему беспризорным и покинутым миром. Он обещал вернуться позже, чтобы все спасти и переделать.


Картошка гибла. Ее кожу портила плесень, превращая плоть в мягкую, дурно пахнущую рыхлость, сочившую в ладони сгнившие соки. Трактора захлебывались почвой, и однажды предсказанье замполита сбылось: выдали вилы и пришлось терзать стальными иглами вязкие мышцы земли.

Клубни вынимали из глубин и клали поверху, а дальнейшая их судьба была неведома – никто не спешил увозить кучи и контейнеры в хранилище. И уставшие после всех дождей дети Города оскорбились в своем труде, который, пусть принудительно, воспитал в них достоинство. Подросток видел, как растет всеобщее презрение к этому месту и его жителям, и назревает бунт против посредствующих меж всеми мастеров. Мастера, впрочем, оказались дальновиднее, а может, сработал прошлый опыт: они внезапно открыли дискотеку. Дискотека вулканизировала до двенадцати ночи, ввергая причастившихся в первобытные состояния. Начиналось сотрясение масс в коллективном ритме; присутствующие пытались изобразить какое-нибудь нечто, подражая знаменитому брейк-танцу нью-йоркских негров и деятелей эстрады. Поскольку дискотеку никто не вынуждал зарабатывать на жизнь скольжением на пупке, как негров, то танец лишь слабо имитировал примитивно-мускульные усилия.

Подростку было неинтересно превращаться в чей-то творческий пупок и становиться первобытным, он очень уставал над картошкой. Поэтому, посетив один раз дискотеку, он больше к ней не приближался, опасаясь вырождения себя в механические инстинкты. В пределах воздействия брейка и рок-н-ролла никогда не могли зазвучать тяжелой тоской плутающие над рекою Раискины кони. Спасаясь от могущества обессмысленных ритмов, подросток обволакивал голову подушкой и бредил бабушкиными колыбельными.

А его сверстники, раскрепостившись ночью, днем самовыражались, уродствуя природу, – вылавливали полевых жителей, чтобы уничтожать.


Подростку однажды показалось, что в комнате готовится таинство, похожее на похороны. Он испугался, но человеческой смерти не оказалось – все собирались торжественно хоронить лягушку. Лягушка лежала мертвая, вздутая и жуткая. Кто-то рядом объяснял, как следует успешно надувать лягушку через соломинку, и описывал смешной пузырь с дергающимися лапками, который получается потом. От одобрительного смеха подросток взмок и не нашел слов протеста. Из реплик можно было осознать, что похороны уже не первые, что еще хоронят погубленных мышей, хомяков и даже клопов; а изобрели первые похороны, когда нашли колорадского жука и уничтожили как вредителя. Тогда и состоятся первый ритуальный костер с песнопениями. Любителям погребения удалось однажды закопать даже раненого зайца, которого здорово помяло трактором. Заяц долго сопротивлялся и раздирал задними лапами что попадалось, и теперь для отработки похоронного ритуала изыскивались существа поменьше.

Оцепеневший подросток не решился вмешаться в посмертную судьбу лягушки. Он добрел до постели и лег ничком, и почти до утра вспоминал убитого котенка и мчащийся по пятам ужас с кошачьими усами, догонявшими затылок. Когда удалось уснуть, появилась лосиха, она мучительно дышала и слепо качалась перед пустотой. Подросток проснулся от стона, то ли своего, то ли лосихиного, потом безжизненно лежал, переживая заново все знакомые смерти, они сопровождались тенью недвижных бабушкиных рук в гудении телеэкрана. И снова нечего нельзя было исправить ни в себе, ни в навечно потерявшемся мире.


Следующим днем он не смог собирать картофелины, а что удавалось – не попадало в ведро. Он побрел неприкаянно в любом направлении и нашел в поле истребителя лягушек. Стараясь рассмотреть его вблизи, подросток поставил ведро около чужой работы. Истребитель был весел, белобрыс, худ и сиял в мир жаркими карими глазами. Подросток припомнил, что мама Истребителя, кажется, врач, про папу не слышал ничего. Кареглазый обрадовался неожиданному быстрому напарнику по картошке, который пришел за него потрудиться. Подросток, не решаясь сразу заговорить о главном, ожидал перерыва в анекдотах, прорвавшихся из Истребителя. Было не похоже, что того заботит какая-нибудь скука. Наконец, рассказчик сам себя утомил, и подросток спросил:

– Зачем ты их убиваешь?

– Кого?! – ошалел Истребитель.

– Лягушек и всех других?

– А кому нужны?!

– Тебе их не трудно мучить?

– А что трудного?! Они все равно не люди, и вообще – твое-то дело какое?!

– Ты думаешь, что только люди? А остальное – никак, да? Низачем? Ни для чего?

– Во, даешь! Ну, и что?!

– Все живут, и лягушки, и остальные, у них свои лягушачьи проблемы, а ты ничего о них не знаешь, у тебя получается, что лягушка – неживое ничто!

Подросток пытался отделить кареглазому для понимания живую лягушку от всякого неживого. Но слов не получалось, а явилось чувство, что чужое преступление не легче собственного. Истребитель лягушек перекошен душой, любые доказательства для него звучат на постороннем языке. Он не научился ничего различать и может запросто отнять у кого-то жизнь.

– Странно, что ты обыкновенный.

– Чего это? – ошарашенный лягушками Истребитель услышал совсем не то, что ожидал. На "обыкновенного" следовало обидеться – ему хотелось быть особенным. – Жестокие люди должны отличаться от остальных.

От удивления у Истребителя остановились зрачки, а подросток тянул свое:

– Их отмечать нужно чем-нибудь, чтобы живое понимало и обходило издалека.

Карие глаза Истребителя дрогнули:

– Ты чего, а?.. Ботвы нажрался?! Чего несешь, лапша двуногая?..

Он швырнул мимо ведра одну носатую картофелину и выпрямился со второй, готовый к немедленной драке, которая заставит этого пришлого недоумка немедленно признать и его необыкновенность, и прочие естественные права. Но недоумок совсем не торопился ничего в себе защищать, а размышлял сам для себя, сидя на дырявом ведре в умственном напряжении. На Истребителя он даже не смотрел, а сосредоточился на чем-то, что было глубоко в земле, быть может – на неоткопанных картофелинах. Недоумок был тих и спокоен, и похоже, не хотел видеть угрожающей позы своего противника. Истребителя вдруг замутили одновременные и гнев, и растерянность, и стало сложно понять, чем именно задели его достоинство и что предстоит вменить в вину. Поэтому, чтобы конфронтацию продлить, прояснить и упрочить, пришлось оскорбить самому:

– Тебя сюда звали? Тебя, кретин, спрашивали?

Кретин повторил свое кретиническое:

– Все-таки странно, что ты совсем обыкновенный.

– Ты, что ли, необыкновенный? – возмутился Истребитель, непонятно почему удерживаясь от того, что всем объяснял как кунфу и от чего все заранее почтительно отступали.

– Я уже не убиваю.

– Ты больной, да? Кого тут убили?! – сжал кулаки Истребитель и решил уж точно теперь ничего не спускать. Пришлый замолчал, не двигаясь с ведра. Его легко было толкнуть. А он заговорил снова, тихо, будто самому себе:

– Если бы я спал, все было бы проще. Когда спишь, можно проснуться. А если не получается, то нужно изменить плохое на хорошее прямо во сне. Но ты мне ни разу не приснился, и я не успел тебя изменить.

– Больной, точно! – восхитился Истребитель, не зная, на что решиться, – бить сразу без свидетелей было неинтересно, а слушать противно. – Про тебя, Хлястик, так и говорят, что придурок ты, понял?

– Ты будешь убивать и убивать, пока не надорвешься. И бесполезно с тобой говорить, а надо мучить и надувать, как лягушку, чтобы ты понял боль из себя. Я стану объяснять, а ты не поймешь. Чужого ты не услышишь. А если что-нибудь начнет гореть, ты решишь, что пусть это будет светомузыка, и устроишь дискотеку.

Пришлый умолк.

Истребитель вдруг растерянно ощутил, что момент для победной драки утерян безвозвратно, что бить следовало сразу же, как только к его борозде подкрались с тайным умыслом и в личных корыстных интересах, а он, дурак, травил анекдоты; после анекдотов бить несподручно и как бы непорядочно, а теперь – что? Он завяз в какой-то бодяге, в какой-то липкой морали о какой-то там боли, и не может вспомнить ни одного достойного ругательства, которое сразу решило бы все проблемы. А этого придурком считают все – влепишь, и никакого успеха, вроде как западло бить, а бить-то надо, – а он, которому и в ухо дать стыдно, – я бы сгорел, если б кому-то западло в мое ухо! – продолжает вслух про него лично что-то все еще думать.

– Вали отсюда!


Подросток не знал тех слов, которые понимают все. Эти слова где-то должны быть, их надо искать, это долго, может быть – дни, может, даже годы. А если их не удастся найти, то придется, наверно, выращивать, как выращивают на полях другую пищу. Он беспомощен. Он всегда беспомощен. И когда говорит, и когда молчит. А делать он не умеет, потому что не знает, что делают, чтобы спасать лягушек, зайцев и людей друг от друга.


Подросток забрал ведро и ушел на край поля, чтобы в одиночестве искать в земле слова убеждения.

Кареглазый заставил себя ничему не удивляться – он читал много фантастики про будущее автоматическое человечество без всяких лишних чувств и сожалений. Он замедленно проследил тощую фигуру, дернул ключицей и сплюнул со значением, но зрителей не оказалось. Он перескочил через межу в соседствующую вдали пару третьим – там можно было травить анекдотами благодарных слушателей и не задумываться о жизни и смерти.


В стороне стремительно назревало какое-то зрелище, и подросток, так и не нашедший против жестокости нужных слов, побрел туда, где смеялись. Трое развлекали группу изнутри. Один раскручивал за голый хвост полевую крысу, она визжала и сопротивлялась центробежной пытке. Иногда крысе удавалось укусить незнакомого великана за палец, тогда ее швыряли в землю и можно было пытаться убежать, но тут же замученный хвост хватал следующий великан, и пространство снова головокружительно свистело. Тугой воздух, всегда казавшийся безопасным, давил в тело и уши. Крыса кричала, великаны тоже, потом один стремительно приблизил к ее глазам твердую сферу земли, крыса успела услышать в голове треск собственных костей, мир остановился, а ужас поглотился клубящейся мглой.

Теперь голый хвост можно было раскручивать беспрепятственно, его тело уже не пыталось кусаться. Будущие люда веселились по очереди, передавая друг другу отяжелевшее и оставленное жизнью, но без сопротивления посторонней плоти быстро стало скучно.

Кто-то придумал новое – швырнул мертвое и неинтересное в межу, прижал сверху наполненным картошкой ведром, а сам ногами сорок третьего размера попрыгал сверху. Следующий усовершенствовал развлечение, качаясь на ведре, как на стуле. Нашлось еще несколько желающих посидеть через ведро на мертвом. Чувствуя тайное отвращение к содеянному и давясь собственными смешками, любопытствующие сгрудились вокруг ведра, сразу ставшего бесхозным и общим, каждый подталкивал локтями бока соседа, пока кто-то самый решительный ведро не перевернул, Ожидаемого фантастического зрелища не случилось – в меже лежала все та же вполне целая крыса, просто из объемной она превратилась в уплостившуюся, но никто уже не захотел взять ее за хвост.

Подросток, смутно тоскуя по теплу, пусть даже и обобществленному, искал хоть какого-нибудь неодиночества, и вошел в заскучавшую компанию. Компания лениво и кучно побрела, ища очередных развлечений и больше прежнего ненавидя картофельные поля. Оскверненное смертью ведро хозяин не решился взять в руки. Рядом лежало странное плоское животное.

Подросток пытался понять, чем животное отличается от самого себя, пока не осознал, что его убили, чтобы надругаться. Он торопливо его поднял, крыса оказалась странно податливой там, где внутри должны были иметься твердые основы. Подросток с усилием решился вникнуть в ее ранения, но не было видно ничего внешнего, лишь при шевелениях что-то с неслышным звуком перетекало внутри.

Он понял, что помощь уже немыслима, и, как был, с крысой в ладонях, побежал за уходящими и ворвался в коллектив, сплоченный убийством слабого нечеловека. Коллектив распался на личностей, которые удивленно уставились на недоумка, зачем-то взявшего в руки испорченное животное.

Подросток замер, как колокол в точке взлета. Он мучительно пытался выкрикнуть те самые слова, которые создавал на краю поля для кареглазого. Слова должны были убедить Истребителя Лягушек и всех других истребителей, которых нужно или изменить или уничтожить. Но язык вмерз, а руки были заняты маленьким бурым телом. Чтобы начать уничтожать, надо куда-то деть крысу, но бросить или просто положить перед этими людьми умершее казалось кощунственным. Он всех возненавидел и от этого заплакал.

Кто-то вгляделся в лицо под слезами и понял, что произойти еще ничего не успело, что лицо еще никому ни о чем не донесло, да и кто догадается пожалеть такую мерзкую погань, как крыса, и вообще она погибла случайно и под трактором, а этот – больной, подбирающий всякие трупы.

Подросток протянул крысу к их лицам:

– Тут живое...

Кто-то, взяв на себя нужную роль, крикнул:

– Свихнулся?.. Убери эту падаль!

– Ребята, вы же люди, – оплакивал недоумок ненужную глубину. – Вы живое уродуете...Зачем?..

Окружающие переглянулись: сначала плакал, а теперь допрашивает, будто право имеет! И окружающие снисходительно возмутились, неторопливо смыкаясь кольцом вокруг новой арены и нового гладиатора:

– Птичку жалко?

Недоумок иронии не уловил. Ему было жалко и птичку, и крысу, и лягушек. И вообще нормальный мир ему был недоступен, должно быть, от давней сдвинутости. С крысой впереди себя он шагнул к лидеру и пошевелил ею. Убитое перетекло внутри. Это было противно и вызвало у всех созерцающих тошнотворный стыд. Тот, кто изобрел на крысе попрыгать, злобно выругался и заорал:

– Чего ты мне падаль в рожу суешь?..

– Она жила только что – у нее внутри тепло...– Недоумок пошевелил крысой снова, и все увидели застывающие на человеческих пальцах кровавые бисеринки, выпавшие из бывшего крысиного рта. Пальцев недоумок не отдергивал, а держал ладонь прежней сострадающей смертной колыбелью.

Зрителям стало отвратно и захотелось уйти, но уйти теперь никак, потому что убивали все вместе и никого теперь отсюда безвозмездно не выпустят.

– У нее внутри было очень сложно, а теперь сломано, – продолжал недоумок свою панихиду. – Она труднее всякого придуманного. Ее это поле тысячу лет создавало, а вы всё в ней перемешали...Вы убийцы.

– Чего-чего? – возмутился наиболее из созерцателей чуткий. – Кого тут убили? Это, что ли? – Он брезгливо скосился на протянутые напрасно ладони. – Сдохла – твое какое дело? Ты, недоумок, чего моральный кодекс из себя корчишь?

Но тот продолжал тихо кричать в толпу:

– Думаете, раз люди, то все можете! Вам нельзя мочь! Я тоже однажды убил, случайно, я тоже виноват! Но ведь нельзя же, чтобы каждый! Чтобы все на свете так и осталось! Мы тут все разрушаем – и крыс, и поле, нам здесь правильно в спину смотрят, как врагам земли и живого!

Лидера, пытавшегося противостоять, вдруг осенило: он вспомнил, что живет на одной лестничной площадке с прокурором, и он решил по его примеру обвинять сам:

– Враги? Кто – враги, мы – враги?! А ты – зачем сюда приперся? К врагам? Таскаешься за каждым, потому что самому не хватает! Думаешь – никто не видит, что у тебя не хватает? Чужое клянчишь, потому что сам не научился! Ты никому здесь не нужен, ясно?..

Подросток растерялся. Он шел за поддержкой, ему хотелось услышать человеческий смех, но он не знал, что смеются над убийством. Он пошел к другим из-за того, что был беспомощным в одиночестве. Они обвиняют в милостыне, в том, что он не готов всегда и во всем быть сильном самостоятельно, что грешно заимствовать тепло у посторонних. Да, он согласен. Он тоже виновен – в слабости, и это постыдно. Он мог оказаться здесь минутой позже и не понял бы, что произошло убийство, и радовался бы общему смеху, не подозревая о его причинах. А приняв такой смех, он бы тоже участвовал в бывшем преступлении.

Приняв чужую частичную правоту как полную – кто-то должен был в этой ситуации принять удар, но никто не хотел, и остался лишь он, – он примет, примет даже лишнее, чтобы что-то изменилось в отсчетах жизни и смерти. Он молчал, понимая, что молчит во вред себе, и сейчас его станут уничтожать, как слабейшего, и начнут наказывать за смерть крысы.

Не умея сопротивляться судьбе физически, он съежился лицом и телом вокруг убитого существа, чтобы не дать его мучить дальше.

Его очень хотели побить, но посреди поля было слишком заметно. Поэтому лидер, как и обещал, просто заехал в ухо. Подросток, не уклоняясь, легко упал.

Получив минимальное удовлетворение, группа быстро рассосалась, потому что мучить вдруг всем стало противно. Подросток остался наедине с крысой. Она выпала и лежала рядом неестественной кочкой. От удара о почву раскрошенное внутри животное протекло кровью. Человеку было пусто и очень одиноко. Он поднялся, снова подобрал убитое живое и пошел к траурной паутине прозрачного леса, чтобы там похоронить.

Он долго искал место, в котором загробную жизнь крысы больше бы не тревожили люди. Нужное нашлось в воронке среди деревьев, и оно заросло фиолетовыми поганками. Поганки переполняли яму – значит, люди сюда не заглядывали из-за неудобства и бесполезности сырого места, иначе давно разбили бы несъедобные грибы сапогами. Он раскопал осевшие от влаги листья, сквозь мелкие мешающие корни выбрал землю и уложил туда бывшую жизнь.


Коллектив, сначала сплоченный убийством, а потом им же и разделенный, так и не собрался побить его окончательно, потому что переругался по непонятной причине и распался на отделившиеся единицы.

Подросток решил ни с кем больше бесполезно не говорить – он все равно не умеет, он раздражает и злит, и нужно создать в себе время, которое изживет из его души неожиданную ненависть к человечеству, поскольку человек тоже живое, а живое ненавидеть нельзя.

И сегодня, и завтра он молча продолжал свою картофельную повинность, а когда попадалась сонная осенняя живность, то осторожно ловил и уносил в лес. Соседние и посторонние наблюдали за его упорством, говорили что-то вслед, стараясь, чтобы язвительное покрепче прилипло к спине. Он не замечал и спасал дальше.


По ночам создавалось время для мышления, незанятые руки отдыхали под спиной, зашивая ее от перекладины, а в голове суетились не нашедшие ответа вопросы. Подросток пытался определить, почему возможно не понимать живое. Может, он бесполезно обвинял людей в болезни, когда нужно лечить. Наверное, детям Города крыса казалась игрушкой, шерстяным механизмом, который можно смело разобрать на части, когда надоест интересоваться целиком. Они, став похожими на взрослых, уже стеснялась пользоваться детскими конструкторами, которым не бывает больно при расчленении на детали.

Еще он вспомнил, что в Городе слишком мало зверей. Есть бездомные, но мусорных кошек никто не любит, а домашние похожи на невольников – им не разрешается выходить во двор и пачкать лапы. Породистые собаки признавали себя охраняемой человеческой собственностью, бездомные избегали мужчин и детей, прячась за упакованные в асфальт деревья. Оказалось, что все живущее в Городе не имеет отношения к свободной природе. И вполне логично, что его сверстники, не догадываясь о параллельном равенстве людей и зверей, все нечеловеческое рассматривают как не совсем живое, такое, что можно разбирать на детали, и не подозревают, что бывает то, что из деталей уже не восстановимо.

Однажды ночью кто-то присел на его постельную ось. Подросток вгляделся в смущенный силуэт – это был Истребитель Лягушек. Карие глаза в мерцании ночи казались черными безднами. В глубине лица вопросительно и неуловимо вздрагивало извиняющееся выражение.

– Хлястик...Это я, – объяснился силуэт. Подросток попытался вникнуть в причину, по которой Истребитель мог с ним заговорить посреди ночи. Не получилось, и он решил просто обрадоваться: в его мыслительную ночь вошел другой человек, готовый, по-видимому, разделить тяготы разума.

– Хлястик, я поговорить хочу с тобой. – Голос немного нервничал и оседал в тишину всеобщего сна. – Ты на крысе тогда завелся – отчего? Тебя же потом бить хотели – ты хоть знаешь? – Подросток догадывался, поэтому кивнул, лежать перед разговаривающей темнотой было неудобно, он сел, а когда сел, то уравнялся с говорящим взглядом, чтобы правильное понимать.

Возникли начальные принимающие слова:

– Ничего, мне не было бы больно.

– Ты там что-то такое нёс, что тебя убить хотели...Истребитель вдруг смутился: – Ну, не убить – но прибили бы здорово. – Помолчал. – Я и не знаю, чего передумали...

Они замолчали надолго.

Подросток думал, что те, с кем он сейчас переживает совместную жизнь, – дети Города, не слишком, быть может, виновные в своей жестокости.

Он вспомнил свою бабушку, которую никто из животных никогда не боялся, а она тоже никого не боялась, даже людей.

Может, у них не было бабушек, готовых изо дня в день с самого начала объяснять азбуку жизни. А всеобщее недоумение вокруг него очень даже понятно: качественно заменять бабушек он не умеет, да и не верит ему никто, что он все свое проиносит всерьез. Так что на самом деле другие не понимают его частную личность, а вовсе не то, что он пытается сказать.

Но человек, с которым он совсем не так давно ссорился, пришел чтобы объяснить себя, – для чего же еще можно приблизиться в темноту чужой кровати? Значит, не так уж все безнадежно.

Возможно, некоторым даже нужно пройти через малое убийство, чтобы когда-нибудь найти в себе силы не решиться на большое.

Истребитель лягушек спросил:

– Тебе страшно стало, да?

– Страшно, потому что непоправимо, – согласился подросток. И, чтоб доказать свою готовность до конца понять собеседника, добавил: – Совсем. Потом не переделаешь ничего. Если один раз захотел и убил, то уже на всю жизнь убийца. Мы вообще виноваты – едим живое, носим его кожу, а могли бы, наверное, и обходиться. Убиваем просто так, потому что убить хочется. Люди придумали всесильное, а самого маленького зверя еще не изобрел никто.

Он затих, боясь очередного непонимания, но потом упрямо продолжил:

– И крысу никто не изобретет. Я знаю, что их не любят, говорят про голые хвосты. Я смотрел – никакие не голые, есть шерстка, просто очень коротенькая. Когда живые – они красивые. Усы вокруг мордочки как шарик от одуванчика. Радужные и тонкие, как крохотный фонтан во все стороны. Мне не верят, потому что не хотят посмотреть.

Истребитель Лягушек сидел вполне задумчиво, что-то в себе туда-сюда прикидывая, а потом объяснил:

– Знаешь, мне мать кучу всякой фантастики приносит – подруга в бибколлекторе. Недавно одну штуку прочитал, какого-то американца, про охоту на динозавров. Штучка так себе – не нокаут. Но там из-за дурацкой бабочки чуть мир не кончился. Один тип случайно шагнул куда не надо и раздавил какую-то доисторическую козявку. Вернулся от динозавров домой, а правитель – другой, дуб дубом, кругом хунта, афиши расклеены, и в каждой "мама мыла раму", а в "раме" по пять ошибок, и вообще понятно, что вот сейчас третья мировая и начнется. А изменилось-то – из-за бабочки.

Он замолчал, ожидая последствий. Подросток хотел вскочить, чтобы обрадоваться, но оказалось некуда – сверху кровать, ночь и общественный покой. Значит, он правильно думал, что нельзя человечество ненавидеть, потому что есть и другие желающие взаимопонимания между людьми и остальным миром. Наверное, дело в том, что многие не просто мечтают, как он, а сразу что-то нужное делают, а работающего человека труднее заметить. Бабушка тоже знала, как понимать и как правильно прощать, но еще быстрее у нее получалось делать так, чтобы прощать никого не приходилось, и это выходило незаметнее, чем слова. Правда, кроме бабушки и Раиски, из таких людей ему никто пока больше не встретился, но безнадежного это не означает. Появился же человек, который сегодня ночью понял вдруг о бабочке, а завтра будет еще кто-нибудь. Может, он просто не совпадает с понимающими во времени и месте, а они все равно есть: ведь он не догадывался про писателя, который в Америке и которого поняли вдруг через весь земной шар в каком-то заброшенном картофельном поле! Захотелось прочитать этого умного американца, но подросток не решился потревожить другого человека необходимостью отказывать в книге.

А Истребитель Лягушек уже превратился во что-то другое, наверное – в друга. Он, оказывается, знает не только много анекдотов, но вполне понимает нужные вещи. Когда-нибудь он научится и не убивать, тогда можно попросить и книгу. Подросток смотрел сквозь подкроватные потемки на нового друга. Ему показалось, что он увидел горячее сияние карих глаз, он смотрел туда, где должны были быть эти глаза, и прощал ему прошлое, которое уже не изменишь, во имя будущего добра.

Друг рассказывал о себе:

– А я лягух с детства надувал – мне приятель показал. А мать рассказывала, как училась в медицинском, – всякую живность у них резали живьем. А сама она на спор съела почку от кролика, только поджарила на спиртовке, чтобы сырым не давиться. Она считает, что глупо зверье жалеть, когда люди кругом от болячек гибнут, да и вообще – подумаешь, лягушки, кому они нужны...– Он запнулся, словно о доисторическую бабочку. Ему предстояло что-то трудное. Подросток молчал и не торопил, его жег восторг от собственного счастливого предвидения и чужой мыслительной работы. Чтобы не мешать прозрениями, он затаился не дыша. – Ты из-за крысы на рожон полез. А хвост у нее все равно голый и вид вредительский – хоть с усами, хоть без. – Он опять споткнулся о бабочку. – Толстая сегодня мне попалась лягва, хороший бы пузырь получился. Сидит на пальце и таращится, дура, глазами на загривке – еще не надули, а уже пузырь, вот-вот треснет. А я ее выбросил. Живьем. Первая от меня целой ушла – значит, царевной будет...

Он хрипловато рассмеялся от смущенного удовлетворения, что признался в главном, и подмигнул в темноте черным глазом:

– А ты, Хлястик, вполне. Нормальный, в смысле. А недоумок – это так, потому что не похож ни на кого. Привыкать приходится, а неохота. Ну, – будь! – И, заскрипев пружинной темнотой, исчез в отдалении в верхнем подпотолочном этаже.


После заморозков снова хлынули ливни. По замыслу природы они предназначались как метель со снегом куда-нибудь в начало января. Контейнеры с картошкой облепил лед. Все вдруг устали от дискотек, начались побеги в Город. Кто-то воровал у общества зубную пасту и всякие мелкие предметы, не столько по необходимости, сколько от тоски и ощущения, что сухая и теплая жизнь уже никогда не повторятся. Когда из переполненной сушилки начали пропадать плавки, на подозреваемых устроили засады, но изловить не получилось.

К середине октября Город превратился в несбыточную фантазию. Гектары нарастали непропорционально усилиям, и подросток начал догадываться, что взрослые, пользуясь несвоим трудом, их обманывают, догадались об этом и другие, и конец мокрой жизни вдруг оказался близким.

В тот день драться с полем вышли даже всегда отсутствовавшие мастера. У подростка не выходило нагибаться против ветра, пальцы скрючило, а ведро примерзло к коже; он беспомощно и неподвижно замер в черной тоске уничтожаемого поля. Непогода простегивала легкие, картошка не имела смысла. Все единодушно стали затаптывать оставшиеся борозды, а потом побежали в лагерь и, не поужинав, похватали вещи и пешком отправились в Город. Так случился картофельный бунт, в которое приняли участие даже взрослые – они открыли ворота и радовались концу принудработ, торопливо успевая за дезертирами.

14.

Художники оживленно решали, кому принадлежит нежно-зеленая плесень, проросшая в стакане с заваркой. Подросток замер у входа в уют, населенный этюдниками и сухими людьми. Дожди и картофельный труд обесцветили выражение его лица, а фигура, истощенная непрерывным сочувствием к картошке, напоминала бесприютную и никому не нужную плеть ботвы. В этой комнате не существовало совхозных хлябей и продовольственной проблемы, оформители проходили практику на училищных стенах, неторопливо замазывая туалетный фольклор, а толстой ухоженной картошкой их снабжали неистощимые бабкины огороды. За форточкой, грозя опрокинуть здание, туго распирал пространство тюк с доброкачественной домашней пищей. Подросток услышал нескончаемый, протяжный стон дюбеля, вбитого в раму и вынужденного удерживать шеей пудовый груз человеческой еды, и смутился – ему и в голову не пришло привезти что-нибудь общественно-вкусное. Он вдруг ощутил себя голым и застыдился собственной неприхотливости. Аскетичный рюкзачок за его спиной таил всего лишь запах осени, заблудившийся в двух шишках и душистом трутовике. Подросток попытался мысленно успокоить полотняный объем, объяснив, что вовсе не претендует ни на что, и даже не будет подходить к форточке, а в окно может смотреть и издалека, от противоположной стены. Он почувствовал на спине обиженную волглую тяжесть фуфайки, на которой одичавший трактор оставил рубчатые шрамы, и поник совсем, осознав, что нежданным вторгся в умеренный комнатный климат.

Увидев в дверях ботву с бесприютным лицом, художники замерли в некотором испуге и смутном чувстве стыда, но, признав это робкое существо за вполне знакомое, оживились и непринужденно захлопали подростка по прокисшей фуфаечной вате. Он обрадовался вниманию к перетрудившейся фуфайке и улыбнулся, очень стараясь, чтобы всем, и заоконному тюку тоже, сразу стало ясно, как искренне он расположен ко всему, наполняющему комнату, – людям, этюдникам и вещам.

Фуфаечная плоть одеревенела в незнакомом тепле и с трудом отслаивалась от человеческой. Художники весело отдирали одно от другого, мало заботясь о сохранности хоть чего-нибудь. Наконец, из фуфайки извлекли одушевленное содержимое, уставшая одежда мокро всхлипнула и опала на пол под чью-то сытую розовую пятку, и пятка небрежно запихнула ее под кровать. Подросток встревожился – он успел привязаться к фуфайке, как к единственной сочувствующей его телу вещи. Верная и грубо сшитая, она вместе с ним познала грязи, дожди и всяческую неустроенность. Под кроватью, в древней и нетревоженной школярской пыли, она замерла в позе длительного умирания и превратилась в сиротливую постороннюю вещь, лишившись души и смысла жизни. Подросток готов был немедленно ее спасти и отогреть на батарее, но художники уже нацелились стаскивать облысевший мамин свитер. Подросток испугался, что и свитер окажется в угнетающих подкроватных потемках, и защитил локтями мамин дар, обняв заодно и свое случайное тело, и забормотал, что может и самостоятельно, что снимет все, что нужно, а уже замоченное постирает и высушит сам, и что под кровать ничего не надо, потому что там очень одиноко и темно. Его не поняли, сунули на стул в неудобную позу, посочувствовали общему одичанию и испугали огромным бутербродом, а потом поинтересовались, откуда он случился в таком непотребном виде.

Подросток, крепко держась за бутерброд, чтоб не заснуть от усталости, обрадовался человеческому сочувствию, неудобно согнулся, стараясь не упасть на пределы отведенного ему стулом места, извлек родное тело фуфайки из-под кровати и, обняв бутербродом, прижал к себе. Чувствуя себя благодарным, он начал торопливо объяснять сухим людям про картофельный бунт, вымирающие поля и человеческую несправедливость к нечаянным живым существам. Бунт художников вдохновил, они наперебой стали жалеть, что в этом году оказалось интереснее, чем в прошлом, а их никто не догадался своевременно отправить на картошку для перевоспитания и профилактической дрессировки мастаков. Подросток догадался, что мастаки – это мастера, но не совсем понял, причем здесь картошка, хотя согласился, что всех все-таки перевоспитать было бы полезно. Про поля и несправедливость художники не услышали, потому что увлеклись собственными воспоминаниями, а подросток обрадовался, что прошлогодня картошка им тоже запомнилось, и не стал мешать собственным.

Тут его спросили о дискотеках, он неуверенно задумался, потому что с дискотекой ему тоже казался какой-то непорядок, но уверенности, что спрашивают именно о непорядках, не возникло, поэтому он ответил, что про дискотеки не знает, и снова начал рассказывать про главное – про то, как убивали картошку. Но один из художников, огромный, как былинный богатырь, перебил:

– Заладил – картошка, картошка! – Ему не терпелось про дискотеку. – Столовка там – точно, мушиное кладбище. На дискотеки ходил?

Подросток почувствовал себя виноватым.

– Болел, что ли? – удивился Большой.

– Нет. Просто трудно.

– Что – трудно? – не поняли художники.

– Быть трудно, – попытался объяснить подросток. – Очень громко и первобытно. – Он смутился и добавил: – У меня не получается.

Художники весело заржали. Большой восхитился:

– Ну, ты, брат, даешь! Первобытно ему...Уникум!

– Что? – не понял подросток. Художники часто говорили непонятные слова, которые отделяли их от слесарей-сборщиков и маляров.

– Уникальное явление! Это когда все явления уже вымерли, а одно осталось.

Подросток совсем не чувствовал себя вымершим, как раз наоборот, он отогрелся и почти высох, спас фуфайку и свитер и прижимал к желудку бутерброд. Наверное, он все-таки еще не уникум. Его пока не понимают, но это не значит, что ему предстоит вымереть. И он попытался объяснить еще:

– Я все время чувствую на себе лицо и поэтому не умею в дискотеке. И руки и ноги тоже. Я никак не получаюсь несвоим.

– Нет, ты тип, однако! Находка! Феномен! – возликовал Большой.

– А феномен – это что? – на всякий случай поинтересовался подросток.

– А это ты! Руконогий ты, Хлястик, и доисторический! Ребята, его в Красную Книгу – экземпляр, и еще не вымер!

Большой обратился к подростку:

– А лицо тебе зачем? Расслабься! Пульсируй! А может, у тебя слуха нет? – спросил он с надеждой. Подросток обрадовался, что нашлось понятное объяснение, и торопливо согласился:

– Нету. И слуха тоже. В общем – чего-то нету.

– Да хватит вам лапшу с ушами глотать! – не вынес дискуссии изящный, утонченный в кости юноша. Он напоминал носик индийского чеканного кувшинчика и печальные восточные легенды. Легкое, как дым, тело изобразило из себя сразу несколько витиеватых углов – углы тоже получились изящные. – Главное – принцип: одно движение в секунду! Брэйк!

И он опрокинулся хрупкой лопаткой на пол и стал себя на ней вращать. Подросток встревожился за его грациозный скелет, но ничего страшного не произошло, и он возразил:

– Я не могу в секунду. Наверное, чего-то в секундах не понимаю.

Ему очень не хотелось, чтобы изящный юноша снова ронял себя на пол ради доказательств.

– Нет, определенно экземпляр, феномен и уникум, – убедился Большой. – Есть ритм! Самовыражение! Это примитивно, а ты не понял!

– Я, наверное, не могу самовыразиться в секунду, – расстроился подросток, все больше затрудняясь объяснить, почему он не посещал такую всем необходимую дискотеку.

– Да, парень...– посочувствовал Большой. – Лопай бутерброд, авось выживешь.

Подросток решился наконец осторожно откусить. Он внимательно жевал, слушая восторженные воспоминания о том, как именно гремело на прошлогодней дискотеке, совершенно замечательно гремело – пол вибрировал от двух колонок, а если на полную мощность, то левая колонка падала и сама собой выдергивалась из сети; в лагерь стекались аборигены в клетчатых пальто и аборигенки из младших классов, они проникали сквозь железный занавес ограды и зачарованно наблюдали за цивилизованным развлечением. Бушевали до двух ночи, пока мастаки не врывались военизированным отрядом и не конфисковывали обе колонки. Были стихия и всеобщий брейк, а сельхозработы стали праздник жизни – ни тебе родителей с правами, ни учителей с обязанностями, и полтора мастера тише воды ниже травы на пятьдесят человек!

Подросток усердствовал над бутербродом и удивлялся жизненной мощи товарищей – работать до упаду и бушевать в брейке до утра.

– Ты после какого? – спросил вдруг Большой. – После десятилетки? Или дитя еще? Лет, говорю, сколько?

– Пятнадцать.

– Я так и думал. Ты только в длину взрослый, а вширь – эмбрион. – Большой презрительно усмехнулся, явно чувствуя себя совершеннолетним во все три измерения. – Мы тут все взрослые. Если бы с вами был кто-нибудь из наших, то вернулись бы в общагу после первого дождичка.

– А картошка? – удивился подросток.

– Да ты, парень, что? – возмутился Большой. – На хрена? Ее ж в магазинах полно! Да если и подумать, то и магазинная кому нужна? Гниль одна. – Большой выгреб из-под кровати мешок со многими животами: – Во, пощупай!

Он вытащил из мешка картофельный кулак в два раза больше собственного. Подросток не сразу узнал овощ. Овощ был богатырский, как сам Большой, и совершенно неправдоподобный. Овощ был сухой и медовый, абсолютно чистый, можно было ошибиться и подумать, что он никогда не знал лопаты, земли и дождя, а вызрел сам по себе, исключительно благодаря чувству собственного достоинства. Картофелина казалась мраморной и прозрачной и с сухим скрежетом едва влезла в двухлитровую кастрюлю.

– Во! Ясно? Это – картошка! Бабка выращивает. И продает. И хватают – уважают размер! И никакой фитофторы! А твоя совхозная – фикция. Обман народа. Усвоил?

Он снисходительно протянул кастрюлю к подростку и заставил подержаться за овощ, а потом распахнул мешок, похожий на гусеницу, которая в задумчивости начала переваривать сама себя. – Думаешь – единственная? Штучный экземпляр? Ни хрена, взирай сюда – сплошное равенство! Такой картошкой можно Америку закидать!

Юноша, похожий на носик от индийского кувшина, конфисковал картофелину, объявив:

– Пойду, почищу – этой на всех хватит.

Подросток вспомнил желтеющую печаль берез, поле с мелкой и убогой картошкой, посмотрел на этих людей, обладающих неболящими жизнерадостными сердцами, которым ничего и никого не жаль – ни картошки, ни деревни, ни загубленных зверей, удивился их хроническому счастливому состоянию и не стал больше навязывать собственных проблем.

Художники сдвинули в сторону стол, заваленный носками и тарелками, разложили пару этюдников и напали на зажаренную картошку. Подросток ел ее уважительно, не забывая о гигантских размерах.

Из форточки в комнату с трудом протиснулся тюк, из него выпал здоровенный кусок розового сала, пара банок тушенки, домашние соленые огурцы, что-то маринованное и – на десерт – банка сгущенного кофе. Ели от души, беззастенчиво и варварски. Слушая скрип четырех соседних трудившихся желудков, подросток клевал вилкой по сковороде и не решался ни к чему притронуться. Это изобилие пахло забытым деревянным домом, бабушкой и Раиской, он не решался глотать продукты с таким запахом, боясь, что запах поселится в нем навсегда и будет по ночам мучить печалью по пыльной родине, заросшей кривыми заборами. И еще ему казалось, что продукты, извлеченные из враждебно настроенного тюка, не хотят, чтобы он их ел, – он был им чужим, и он старался на них не смотреть, чтобы не раздражать тюк еще больше. Подросток решил, что правильнее всего питаться в какой-нибудь столовой, в Городе их много, в них минимум опечаливающих запахов, и там он не будет обременять собой ничьи частные запасы. Художники не обращали на него внимания. Они привыкли поглощать то, что есть сегодня, не заботясь о завтра и не делая особого различия между своим и чужим. Раз человек не ест сала, значит, ему удалось урвать в другом месте, а потому церемониться не обязательно.

Возник чайник, закопченный снаружи и черный внутри, словно несколько поколений туристов пекли в нем картошку. На копоти были процарапаны автографы, неприличные выражения и рисунки. Подросток подивился колоритной вещи, но решил, что чайник закоптили специально, чтобы удобней было на нем рисовать.

Когда сгущенный кофе был поделен и оценен по достоинству, художникам удалось замолчать минуты на три. Потом Большой, лениво взглянув на подростка, произнес:

– Ребята, а ведь действительно...Сидит и не колышется. Может, он нам понатурит?

Художники, устав от затянувшейся трехминутной паузы, оживились и зашуршали по комнате в поисках бумажек и карандашей, а Большой спросил у подростка:

– Натурил когда-нибудь? Нет? Сейчас посадим. Точно, натура выдающаяся, особенно если в профиль. Сиди смирно, натура, увековечивать будем.

Подросток не знал, что в нем можно найти выдающегося, но ему было приятно чем-то понравиться художникам. Он уже был согласен хоть до утра, только вежливо поинтересовался:

– А что у меня особенно выдается?

Большой, восторженно крутя его на стуле и складывая плечи с коленками, объяснил, что его фигура не требует для изображения никаких лишних линий, и объема тоже, что он не страдает всякими внешними выпуклостями, которые в рисунках всегда превращаются в непредвиденные недостатки, и вообще его можно изобразить одной прямой с носом, и будет вполне похоже. И еще подросток с удивлением узнал, что красивое, оказывается, рисовать гораздо труднее, чем уродливое, потому что в красивом – законы, а в уродливом – нет, уродливое можно рисовать хоть похоже, хоть как, все равно сойдется и узнается. Он понял, что, видимо, он и есть это самое уродливое, немного смутился, что не сумел родиться красивым, но успокоил себя тем, что некрасивое художникам приносит больше пользы.

Его заверили, что все получится о'кей, и тут же договорились ни с кем из других комнат им не делиться и предупредили, чтоб до завтрашнего вечера без нужды не выходил, а то соседи перехватят, они тоже не дураки, легкую натуру учуют сразу. И свои лохмотья он пусть пока не снимает – вполне колоритно, и Борода оценит. Еще мимоходом он узнал, что послезавтра просмотр летних работ, а сейчас уже осень, и летние работы взять неоткуда, потому что лето давно кончилось, и придется ему теперь натурить до победного.

Удобные этюдники с остатками зажаренной картофелины отъехали в сторону за ненадобностью, но потом, в поисках утерянных за лето карандашей, художники все-таки распахнули и эти нежилые объемы. Внутри колыхалась нежная паутина, а в окаменевшие мазки колбасно-пластилиновых оттенков навечно впаялись окурки. Из бесплодной пустоты этюдников навстречу подростку заструилась ворчливая жалоба и печаль. Он вздрогнул и удивился, что никто, кроме него, не услышал этой усталой тоски. Чудесные трехногие существа, мастерски и остроумно изобретенные в неведомом времени каким-то одержимым человеком, страдали от несправедливости, они не хотели служить людям купейными столиками и сопротивлялись унизительным колбасным запахам, заглушая их слабеющим от месяца к месяцу скипидарным духом. Они готовы были помогать умным и талантливым рукам, но противились превращению в пепельницы и урны.

Подросток представил их новенькими и любопытными, с чудесным запахом древесной плоти, с математической гармонией малых и больших форм внутри, где можно было разместить столько волшебных вещей: медленное, тягучее масло, аромат скипидара, стройные кисти с нежными гривами и все бушующие оттенки для изображения тайн человеческого бытия. Каждый этюдник когда-то, на заре своей жизни, надеялся, что попадет к мастеру, который будет уважать его предназначение, как свое собственное.

Подросток улавливал живую надежду из таинственных его потемок. И хотя тайна была изгнана монолитными выжимками из тюбиков, там, внутри, жили волшебные тени и пахло кое-где настоящим деревом, и из этой темноты можно проявить сколько угодно необыкновенного, которое вполне годится для того, чтобы его навсегда нарисовать, а оно, отравленное утопленными в красках сигаретными бычками, так и не смогло появиться на свет. Он хотел пожалеть этюдники вслух, чтобы обратить на них внимание владельцев, но художники, на редкие мгновения прилипая зрачками к его телу, не умолкали ни на минуту, обсуждая все ту же Бороду, который в этом году предупредил, что отныне развлечения отдыха будут зависеть от результатов труда, и чтобы их учебный труд изображал именно труд, а не березки-елочки, и чтоб везде была налицо производственная тема, а не ножки-девочки.

Находиться вблизи производства никому из художников не хотелось, было гораздо увлекательнее где-нибудь в эпицентре дискотеки, там кого ни изобрази, всегда, получится поза. Подросток узнал, что Борода успел забраковать выпрошенные у предыдущего курса наброски. Большой клятвенно утверждал, что сам видел, как Борода понимающе подмигнул, доверительно сообщив, что лет так пятнадцать назад уже имел удовольствие оценивать именно эти работы, и даже сумеет это доказать, так как на некоторых и сегодня видна его собственноручная авторская подпись, так что пусть они не воображают себя оригиналами, потому что всех художников в начале второго курса осеняет одна и та же блестящая идея. Скоропостижное надувательство не получилось, и теперь художники вкручивали в стул безропотного терпеливо натурящего подростка, и с тоской вспоминали собственные сельхозы, где рисунков с них не требовали. Они даже догадались пожалеть, что в свое время не обратили внимания на производственную тему в колхозе, где было так много медленных согнутых фигур, передвигающихся в необременяющем ландшафте поля, и где было достаточно трудового смысла.

Подросток, выслушав этот приступ случайной нежности к земле, подумал, что художникам, наверное, в прошлом году достался неурожай, потому что лично он вряд ли успел бы за трудовой день совершить что-нибудь, кроме одного контейнера с картошкой, и оземлевшие пальцы, день ото дня все больше перевоплощавшиеся в корни, могли держаться только за ведерную ручку, а для карандаша не нашлось бы нужного меж пальцев просвета. Но наверно художники совсем другие люди, и, может быть, умеют то, что обещают, ведь очень мало на свете людей, которые не только придумывают, но и изображают все, что придумали.

Подростка повернули другим ухом, и он терпеливо ожидал последствий, несмело представляя себя на месте этих ребят. Он не решался перевоплотиться в художника полностью – он имел одно только воображение, а этого, наверное, мало, нужны еще особенные умные руки, а его руки пока совсем слепые, и очень трудно понять, зачем же он ими наделен и какое великое можно сделать с их помощью. Великое пока не придумывалось, получалось только малое. Например, можно осторожно взять трехногое обиженное существо, соскоблить с его кожи лишние окаменелости и умыть, и закрыть потом надолго, чтобы внутри скопилось достаточное количество темноты. А уж из темноты обязательно что-нибудь вылупится, надо только удержаться и не подглядывать, чтобы не спугнуть. Подросток решил представить, что бы такое из этюдника могло возникнуть. В его темноте вполне могли уместиться всякие мелкие зверушки, вместе с норками, детьми, внуками и правнуками, там заново народилась бы навсегда убитая крыса, чтобы жить степенно, неторопливо и без всякого страха. Она была совершенной, пока оставалась живой, но людям почему-то казалась гадкой, а вот в миниатюрной темноте этюдника она преобразилась бы в такую, что всем хотелось бы подолгу на нее смотреть, и гладить, приручая, как котенка, и люди, поверив однажды, что она вовсе не вредная, а умная, шерстяная и теплая, потеснились бы и отдали ей кусочек поля на земном шаре. И еще в этюдник вселились бы большие и маленькие лягушки, и листья, отпавшие от осени, и всякие полосатые и пятнистые котята, костры и запах жженой травы, и раискины веснушки, и даже мама – такая, какую он хотел увидеть в зеркале, когда прощался с домом. Там жило бы все погибающее, которому на земле не хватает места, и он никогда не позволил бы ничему умереть.

Подросток подумал, что в этюднике, как в бабушкиной кладовке, придется как-то разместить целую вселенную. И еще он осторожно помечтал о том времени, когда его новые друзья покажут свои замечательные картины, от которых рассеивается всякое зло. Они, наверное, хранят их в каком-нибудь тайном месте, и там их вселенные ожидают своих людей. Он постарается заслужить доверие живых художников и будет сидеть привинченным к стулу еще хоть сколько, хотя уже не успел в душ и снова почему-то очень захотел есть, наверно потому, что все время старается не встречаться взглядом с тюком, наполненным домашним праздником пищи. Но тюк назойливо подставлял свои сытые бока, и подросток, чтобы отвлечься, спросил у рисующих, есть ли у них картины. Ему ответили немного удивленно, но утвердительно, что они целый год рисовали всякие постановки, поэтому картины у них, разумеется, есть. Подросток затаил дыхание на целую минуту, а потом тихо, чтобы не спугнуть ничего будущего, попросил:

– А посмотреть можно? Я очень аккуратно. Я ничего не испорчу, честное слово, могу даже в очках.

Художники остановили скольжение карандашей и посмотрели на него не как на натуру.

Большой сказал:

– У Бороды еще ничего не пропадало.

– У Бороды? – удивился подросток.

– Ну да! Они же в училище, в фонде. А ты что подумал? Борода их коллекционирует. Для хорошего настроения. Говорит, они помогают ему оставаться оптимистом. Да все слышали, как закрывается каждый день в кладовке и ржет.

– А мне можно как-нибудь посмотреть?

– А на кой тебе? – удивился Большой.

– Я ни одной картины не видел, живой, ни разу! То есть – почти. Над кроватью висел коврик, с оленями, но я их обидел, и они стали от меня уходить. Я маленький был, я ничего не понимал. Если смотреть внимательно, все будет через тебя выходить в мир – я это знаю. Я, наверное, знаю, зачем рисуют. Я буду очень внимателен.

Художники перестали рисовать. Им что-то почудилось такое, чего у них не было, но что надо бы иметь. Но они тряхнули головами, чтобы надобность отогнать и жить как жили. А один сказал скучным голосом:

– Попроси у Бороды, может, и даст. Он тоже с приветом.

Они помолчали. Потом Большой спросил:

– Слушай, экземпляр, а на фига тебе это? Нам – до фени, а тебе зачем? Может, ты – гений?

Подросток про гения не понял и тому, что не привлекает и на фига. поверить не смог, и стал убеждать Большого:

– Может, ты сам не знаешь, что тебе из этого нужно. Может, пока рисовал, то немного забыл. Когда что-то долго делаешь, то потом это любишь, и забыть не получится.

Подросток подумал, что если бы с ним была нарисованная художником мама, то он любил бы нарисованную почти так же преданно, как живую. Он мог бы с ней разговаривать и придумывать ее ответы, и не был бы так одинок. И еще ему нужны картины из бабушки и Раиски, и обязательно – бабушкин дом, и Капля, и все-все, оставшееся давно и далеко. Но объяснять свое Большому стало почему-то страшно – Большой молчал, молчали и остальные, и это было слишком не похоже на то, что было до ужина, и тогда подросток замолчал тоже.

– Меня лично давно уже тошнит от этих каменных древних, – все-таки устав от молчания, мрачно произнес Большой. – Архимед. Сократ. Венера в три четверти, Венера в профиль, мышца двуглавая, трицепс, бицепс, подвздошный гребень. А внизу – двойка, выпирает, как задница из трамвая. Да чертов Борода еще и автоматные очереди из минусов лепит. Двойка с пятью минусами – это сколько?! Стипендию, естественно, режут, а этот бородатый у себя в каморке ржет, как под теплым душем! У него-то зарплата, он по соседям сахар и горбушки не стреляет. Античные каноны ему...Мировой стандарт, а плечи у этой Венеры как у боксера! Телка недоеная!

– Телка? – совсем запутался подросток, пытаясь представить какую-нибудь корову с мировыми стандартами.

– Ну, баба! Бабища! Тоже экземпляр, только, слава богу, вымерший. Сама каменная, и рожа каменная. Кто-то же догадался закопать на тыщу лет – нет, откопали – нате, рисуйте!

Про Венеру подросток слышал, кажется – звезда. Но раз она женщина, то красивая, как мама или учительница. Или теплая и ласковая, как Раиска. А может быть, добрая, как бабушка. В любом случае загадочная Венера очень необходимое миру существо, и зря Большой почему-то против. Плохо, конечно, что она уже умерла, но ничего, в его этюднике она сможет ожить навечно.

И подросток тихо, уже совсем не надеясь быть когда-нибудь понятым, проговорил:

– Всегда хочется, чтобы красивое или доброе не умирало.

– Красивая! – возмутился по новому заходу Большой. – Дура дурой, и глаза дырявые!

Изящный юноша вдруг спросил Большого:

– А какие тебе нужны? Чтоб глазки со слезками? Гипс – удобнее, знай рисуй, бледный он и не дышит. Двадцать штрихов в секунду – и за сеанс готово. А Наташку натурить посадили? Фасад заштукатурила – ничего не найти, а рожу такую скривила, что Борода ржал в чулане до заикания и потом два дня здороваться ни с кем не мог.

– Наташка! – буркнул Большой. – Такая же дура каменная. Уж лучше что-нибудь с выражением!

– Ну, и схлопочешь у Бороды единицу с выражением! Выражение...Что ты с ним делать будешь? Как изобразишь? Синим цветом? Зеленым?..

– А разве можно без выражения? – робко поинтересовался подросток.

– Слушай, экземпляр, ты на выставке хоть раз был? – раздраженно поинтересовался Большой.

Подросток про выставки не знал.

– Сейчас мазками рисуют. Р-раз – плоскость. Синяя. Р-раз – другая. Зеленую. Ярких не нужно, а то совсем неправдоподобно будет. И все, и никакого тебе выражения, одно изображение!

– А почему не нужно ярко? – удивился подросток.

– Устарело потому что! Яркого не бывает. Оно в девятнадцатом веке закончились. А в двадцатом – техника! А техника какого цвета? Серого! Лепи объемы из пластилина, возьмут на выставку. Особенно если станок на переднем плане или еще что-нибудь трудящееся.

Подросток подумал, что в искусстве ничего никогда не поймет. Наверно, для искусства у него не хватает воображения. Он ни о чем спрашивать не будет, он в красном и синем не смыслит, и даже сам себе не может ничего объяснить.

Когда он замолчал, художники успокоились и пересадили его на пол. Стараясь не уставать и не засыпать, он начал представлять картину, которую бы нарисовал, если бы родился художником. Больше всего, наверное, хотелось бы нарисовать маму в зеркале. Мама получалась замечательная – нежная и ласковая, такая, какой она могла бы быть, если бы когда-нибудь догадалась. Он подумал, что его маму мало кто сможет узнать, даже если он напишет на картине "Мама", потому что у каждого мама своя. Значит, надо нарисовать что-то всеобщее. А чтобы каждый захотел посмотреть на его картину, в ней должно остаться место для человека. Он пока не придумал ничего такого, чтобы было для всех. Он даже сам никак не научится быть счастливым, ему часто бывает жить больнее, чем умирать.

И к нему снова хлынули обжигающие волны пережитой боли, отчаяния и страха – телевизор и бабушкины неподвижные руки, струение серебряного эфира, вытекающая из комнаты жизнь, мертвые подсолнухи, которые не снисходили до жизни, а считали себя величественнее любой непридуманной былинки, кричащая учительница, уничтоженная ливнем, и ее оскверненное ненавистью лицо. Может, именно такое нужно рисовать? Такое, чтобы все поняли – нельзя умирать и убивать, нельзя ненавидеть и быть равнодушным, а все умирающее надо спасать? И неужели боль человеку нужнее красоты, потому что люди понимают друг друга не через красоту, а через сочувствие.

Он уже знал, какой была бы его картина. Он наполнил бы ее водой из мертвого озера со стонущими деревьями, а на деревья посадил бы прячущихся от убивающей воды животных, которые еще пока держатся на ветках, но смотрят из картины прямо в человечество, терпеливо ожидая сочувствующих, которые решатся взглянуть им в глаза, увидят и придут спасти землю, озеро, деревья и их самих.

Когда он дорисовал внутри себя свою картину, художники дорисовали его. Он поднялся и разорвал невидимые корни, проросшие сквозь этажи и землю до мертвого озера. Большой снисходительно его похвалил:

– Отлично отнатурил. Если бы на уроке позировал – Бороду бы осчастливил.

Художники спокойно разложили наброски на полу и стали смеяться друг над другом. На него больше никто не обращал внимания. Он приблизился. И сначала не понял, удивился, а потом уже испугался: у Изящного он был изломанный и из углов, у Большого получился из цилиндров, у третьего – железный и неживой, как рыцарские доспехи. На всех рисунках он был такой, как будто уже умер, а глаза везде были незрячие и прямоугольные, как силикатные кирпичи. Ему захотелось плакать, но пришлось сдержаться – он ведь никогда не видел себя со стороны. Может быть, он бывает и таким, может быть, так и нужно рисовать. Но было очень страшно увидеть себя нечеловеческим и равнодушным.

Он тихонько отошел к свободной кровати, сел и стал решать, что же с ним такое произошло, что его таким нарисовали. Может, получилось оттого, что он ушел от мамы? Но он не мог больше маме мешать, и поэтому ушел все-таки правильно. Тогда его так изменила картошка? А может, другим он кажется неживым и равнодушным оттого, что очень некрасивый, поэтому любить его не хочется и изображать неинтересно. Да, скорее всего, он действительно в чем-то цилиндрический и углами и, конечно, сам виноват, что не сумел получиться в рисунках. Он же видел, что художники старались нарисовать побольше и старались быстро, а с внешностью ничего не поделаешь – даже если бы он родился заново, все равно у него не получилось бы стать красивым и уверенным, потому что это ему мешало бы. Смирившись с судьбой, подросток подтянул острые колени к лицу, чтобы образовать около себя немного тепла, и нечаянно заснул. Художники долго обсуждали всякие творческие проблемы, потом в общежитии оказалась ночь, и им заколотили в стенку, чтобы не шумели.

Они обнаружили, что устали, и разбрелись по кроватям. Большой посмотрел на койку, где неслышно спал новенький. Новенький явно мерз, он не успел получить у кастелянши одеяло и постель, потому что долго натурил. Большой подумал, что ночью будет холодно, и здорово, что он догадался прихватить из дому два пледа, а этот недотепа явно промерзнет в жизни до самой пенсии. Он пожалел его и накрыл тяжелой влажной фуфайкой. Фуфайка прижалась к близкому и знакомому телу, и начала терпеливо копить в сырой ватной мякоти тепло для своего неприютного человека.

Подросток спал очень тихо, чтобы не пугать сны. Тишина, превысив человека, заполнила темную комнату, лишенную уюта и постоянных хозяев, и обнажила осторожные шорохи предметов. Плесень в стакане, забытом на подоконнике, в темноте росла ускоренно и чуть-чуть поскрипывая; чайник вздыхал паровыми всхлипами; медленно, с трудом, отрывались от крана капли и, падая вниз, испуганно ойкали.

В трубах отопления гулко бродила полночная вода, урча и переливаясь в батареи. Тихо и безнадежно вздыхали некурящие этюдники, пытаясь избавиться от пепла.

Он проснулся оттого, что переполнился звуками оживших предметов, и стал тихонько прислушиваться к их неразличимым переговорам. Вздохи этюдников скапливались под кроватью, создавая там тоскливое пространство, которое беспрепятственно поднималось к подростку, вызывая желание тихо и долго плакать. Ему вдруг показалось, что это к его горлу прилип чужой окурок, и его три ноги, несущие рациональный объем деревянного тела, подгибаются под тяжестью приплавившейся к деревянной коже чугунной сковороды, и его немая душа напряженно пытается избавиться от навязанной унизительной роли мусорного ящика. И, может быть, вовсе не в двуногом теле вызрела картина с мертвым озером и ждущими спасения зверями, а в оскорбленном деревянном объеме, призванном служить искусству. Там могут скрываться еще многие миры достоинства, тайны и красоты – если бы только освободиться от пропитавшего всё запаха колбасы, если бы избавиться от пищевой грязи и нелепого рабства. Тогда в удобном, конструктивно решенном деревянном объеме снова поселятся призраки возможного, запах скипидара, тела кистей, утомленных работой, и краски – множество красок, каждая со своим прошлым и собственным будущим.

Подросток встал и, стараясь не шуметь, осторожно взял под мышку один этюдник и понес его в туалет, не догадавшись сложить остро торчащие ножки.

В туалете он терпеливо мыл и полоскал, ничего не отмывалось, тогда он отыскал перочинный нож и скоблил, стараясь не причинять дереву лишней боли. Потом, когда дерево проступило из влаги своей насыщенной полнотой и стало возвращаться к жизни, он сел на кафельный пол уборной и стал ласково уговаривать его потерпеть, потому что вещи живут дольше людей, и в каком-нибудь из человеческих поколений появится тот долгожданный настоящий художник, который сможет извлечь все спрятанные в душе этюдника картины, и никогда не захочет его унижать. Еще он извинялся, что не может превратиться в этого художника сам, но он может складывать все этюдники себе под кровать и внимательно их слушать, а они пусть рассказывают ему все, что увидели за день внутри себя. А когда их снова кто-нибудь запачкает, то он обязательно отмоет, он сходит в химчистку и узнает, как выводить с благородного дерева удушливые колбасные пятна.

Этюдников было три. Вымытые, они чудесно пахли, и подросток догадался, как их правильно складывать, чтобы они не мешали друг другу и остальным предметам. Потом он снова залез под фуфайку и прислушался к голосам вещей.

Было тихо, стало можно заснуть снова.


Искали зачинщиков картофельного бунта, но бунтовали все. Отчислять всех смысла не имело, поэтому ограничились выговорами и общественным порицанием, а время спустя нашли вдруг даже передовиков и раздали грамоты. На линейке торжественно объявили, что план училище перевыполнило, убрав вместо ста двадцати гектаров сто пятьдесят. Подросток подумал, что лишние тридцать, наверное, те самые, которые были полностью втоптаны в грязь, как враг. А позже кто-то из мастеров проговорился, что собранная картошка померзла, и ее свезли на спиртзавод.

После Нового года заработанных денег не выдали.


15.

Перед практикой, чтобы не оглушить гэпэтэушников серьезным производством, а педагогически постепенно подготовить подрастающую рабочую смену к взрослому труду, Мастер заменил сидение вдоль столов с развороченными внутренностями радиоприемников экскурсией на фабрику ювелирных изделий.

Подросток никогда не задумывался, каким образом появляются на женщинах украшательные камушки. Он знал, что звездочки, цветочки и капельки за цену, которая, конечно, не может быть настоящей, а обозначена просто для розыгрыша и хорошего настроения, кто-то покупает в специальных магазинах. Более приятно было догадываться, что на красивых лицах все украшающее произрастает само собой. Ему встречались на рынке торговые женщины, притворяющиеся, будто могут кого-то легко улучшить, – они продавали толстые, неудобные ракушки, шарики и колесики для ушей, называя их неподходящим кружевным словом "бижутерия". За стеклами куцых ларьков, по воскресеньям собиравшихся посреди рынка в конкурирующие сообщества, недвижно висели эти грубые парные пластмассовые штучки – они не кренились даже тогда, когда их переворачивали, были глухи к пространству и земному притяжению и потому не выпадали из раз и навсегда приданной твердости. Они никогда не дрожали тайным переливчатым звездным блеском, который иногда показывали где-нибудь в несоветском кино про ненашу жизнь.

Подросток догадывался, что женщины носят серьги и бусы, потому что им кажется, что без того и другого никогда не получится праздника, а прожитый день будет не совсем настоящим. Он с детства помнил угрожающую и влекущую сказку про Каменный Цветок и Хозяйку Медной горы, которая похожа сразу на и учительницу, и на маму. Хозяйка тоже была женщина, и она одна, наверное, знала тайну украшающих женщину искр, знала, почему то и другое так тяготеет друг к другу и для чего это тяготение так необходимо. Он думал, что их сегодня повезут в горы, а потом придется еще идти пешком и отчаиваться в пещерах, чтобы лишь в конце пути увидеть, как создают настоящие Каменные Цветы. Он заранее готов был идти к Хозяйке столько, сколько будет нужно, чтобы ей было за что вознаградить его доверием. Но вдруг оказалось, что сокровища мира рождаются совсем неподалеку от столов с разинутыми радиоприемниками, в престарелом деревянном строении, находящимся через два корпуса от училища. Впрочем, не так уж это и странно – настоящие сокровища иногда нежданно находятся внезапно и совсем невдалеке; быть может, он узнает сегодня, как рождаются те холодные звезды, которые воздушно мерцают вдоль женской кожи.

Он невпопад брел за мастером, пытаясь придумать что-нибудь искрящееся вокруг маминого лица, и вдруг обнаружил себя в подвале.

Хозяйка Медной горы явно никогда не заходила в это серое подполье, и подросток встревожился: откуда же в таком бесцветном месте творцы украшений придумывают сияние для своих сокровищ? Никогда не удивляющийся мастер втиснул всех в зауженное пространство, занятое состарившимся станком, мятым человечком с добрым запойным лицом и ящиком с необъяснимой взору тускло-металлической мелочью. Человечек смутился навстречу уплотнившемуся любопытству и заобъяснял, что он тут и должен быть, и уже лет двенадцать как он тут есть, а шлифует он тут заготовки. Всем стало интересно, какие именно заготовки шлифует мятый человечек, и тот охотно протянул всем горсть чего-то тускло-латунного. Подросток извлек из всеобщего восторга что-то попавшееся и распрямил ладонь. На линии жизни холодно тяжелели кусочки металла, сморщенные в крохотные револьверчики. Мятый человечек доверительно объяснил, что это называется "брелок для ключей кольт семизарядный", что кольты еще никакие, потому что не покрыты лаком, но потом будут стоить по решению худсовета пять рэ штука, а тут у него ящик брака, и раз все еще мальчишки, то пусть набирают, кто сколько хочет, из таких, понятно, не постреляешь, но ключи при желании все же приспособить к ним можно, он вот сынишке каждый день приносит, и тому всё не надоедает, сынишка у него с воображением – клеит заготовки суперцементом к оловянным солдатикам, и говорит, что модернизирует армейское вооружение, а армии его друзей этим браком уже все перевооружились и скоро начнут всемирное сражение.

Подросток разглядывал бракованные кольты и никак не мог сообразить, как возможно ими ювелирно украситься. И даже если эти украшения всего лишь для ключей, то почему они револьверные, ведь брелокам обычно ничего не угрожает. Он посочувствовал обреченному на пожизненную ненужность обиженному металлу и осторожно ссыпал дарованное обратно в ящик, а мятый человечек всё радовался вслух, что кто-то сумел обнаружить его на рабочем месте и даже интересуется результатами. Он извлекал очередные ящики с браком, подробно сделанным из значков, шайбочек и прочих избытков производства, и восторженно раздавал их мальчишкам. Подросток спрятался за чьей-то спиной и благодарно ничего не получил. Спина скрыла производящего работника, и подросток не смог разглядеть тайну его труда.

Пэтэушников поймало другое помещение с белыми халатиками и сиреневым несолнечным светом. Из помещения энергично выструивался обжигающий холодом запах ацетона. Сидящие за столами молодые и не очень девушки раскрашивали знакомые кольты, значки и уши Чебурашек.

Спины круглилась в привычном напряжении, а ритмично трудившимся пальцам угрожало нашествие бледных и безглазых Чебурашек, с трудом узнаваемых благодаря круглым наростам по обе от щек стороны. Чебурашки лежали в настойчиво-терпеливых колоннах, ожидая выражений для своих лиц. Женщины ловко рисовали на неживых латунных существах сначала цвет ушей, потом глаза и другие мелочи, и еще синенькие штанишки. Став условно-симпатичными, Чебурашки выстраивались слева в такие же дисциплинированные ряды сохнуть, а женские руки, не нуждаясь в сопровождающем взгляде, придвигали справа новые безликие заготовки. Если бы это делал один человек, то подросток наверно быстрее понял бы происходящее, хотя бы потому, что один не в состоянии сделать много одинакового. Но тут сидели десятки женщин, и ничего ювелирного ни на ком не было, и воздух около них не светился прозрачностью, и все они делали одинаковое, четыре часа до перерыва и четыре после, и в действиях согласных женщин ощутилась угроза живому, здесь бесшумно множилась нехорошая тайна, на которую никто из людей не давал согласия. Он оглянулся, чтобы проверить свои впечатления через других, но никого из своих рядом не нашлось, и ему показалось, что если он здесь замедлится, то его придвинут и раскрасят, и положат в ряд для просушки, и никто уже не отличит его от прочих, и ему не будет необходимости знать, к какой заготовке он принадлежал. Подросток представил большой гастрономный ящик, до отказа набитый колоннами значков, и от возможного чебурашечного нашествия и агрессивного запаха лака его затошнило.

Он догнал свою группу в месте, где за столами сидели люди, похожие на часовщиков из детективной серии про знатоков. В лоб каждого вжимался дополнительный линзовый глаз, часовщики оказались молодыми мужчинами, лаком здесь не пахло, зато, раскачивая бурами на металлических шлангах, угрожала зубоврачебная аппаратура. Подросток сразу ощутил, как сжался в страхе и пытается врасти обратно, пока не обнаружили, больной зуб. Стены здесь вылизал веселый прокуренный воздух, в котором не обязательно совершать сто движений в минуту, а можно меньше, и даже можно позволить себе откинуться от работы на спинку стула, чтоб с удобством смеяться над анекдотом любое количество времени. А потом можно выйти и поставить чайник и два часа из рабочего времени потратить на бурное обсуждение политики и на сопутствующие ей перекуры. Один веселый объяснял, как вытачиваются из болванок матрицы для медалей. Он, например, выполняет – по лучшему эскизу лучшего художника – важное задание: медаль к двухсотпятидесятилетию Города, и имеет уже двенадцать вариантов, но каждый с каким-нибудь несовершенством. Мужчина кивнул на микроскоп, объяснив, что через него каждое несовершенство видно, ОТК бдит пристально и брака на двухсотпятидесятилетии не допустит. Дело ответственное, успеть к юбилею тринадцатый вариант он обязан, так что приходится задерживаться вечерами сверхурочно, и этот юбилей будет – смотрите хоть в электронный! – без заусениц.

Он давно уже оглядывался в поисках выхода, но дверей было много, все куда-то вели, в другие мелкие производства, а он хотел к своим вывернутым радиоприемникам, которые, если в них все случается правильно, обретают голос, голос сообщает новости или звучит песней, про брелок семизарядный там не бывает и не бывает синих штанов на латуни. Он обреченно плелся за всеми и уже не поверил ювелирному цеху, где девушки компоновали из частей многие мелкие украшения, дополняя витую проволоку блестящим и что-то потом лакируя. Украшения были напуганными, робкими и совсем не напоминали потаенных сундуковых сокровищ Хозяйки Медной Горы. На выходе его задержала вахтерша и предложила вывернуть карманы, но украсть что-нибудь подросток не догадался. На чужие карманы, набитые кольтами, вахтерша покосилась с подозрением, но не разоружила и всех выпустила.

Миновав вахтершу, они попали в помещение, грохочущее станками уже громоздкими и настоящими, – около них двигались люди в прочном брезенте, они резали пыльные булыжники. По кускам, смывая каменную пудру, стекала вода. Каменная цветная и прожилистая твердь, проступавшая из-под быстрой воды, была как чистый некрашеный пол. Сквозь грубые матовые срезы вились из глубин артерии, розовые и зеленые. Подросток вдруг решил, что розовому и зеленому совсем не обязательны человеческие излишества, оно умеет жить само по себе; вот поселить бы такое у мамы дома! Плохо только, что камень сразу высыхает и от этого прячет свои прожилки внутрь. Сухой, он дремлет и ожидает моря, а в глубоком безводном сне пылится и стареет; если его не искупать, то никто и не увидит неподвижное первобытное кипение, застывшее миллиард лет назад. Подросток захотел услышать, как звучит музыка камня внутри музыки человека. Оказалось, что низко и ровно, как глубокий вздох успокоенного мудрого существа, решившего вдруг никогда больше не суетиться, а взамен долго и неспешно размышлять. Сколько раз он видел пыльные булыжники и не догадывался, что их нужно просто умыть. Но хорошо, что он все-таки вовремя про это узнал и возьмет теперь себе в друзья любой бездомный осколок, принесет к себе жить, чтобы каждое утро промывать его слепые глаза и видеть, как проступают цветные внутренние пути и что-то ритмично тлеет за их переплетением. Он всю ночь будет ожидать недолгого влажного времени, когда задышит красками умытый каменный лик. И, пока он не высохнет и не закроется вновь, человек и камень будут учиться молча слушать друг в друге струение непохожих, но родственных жизней, где одна звучит, а вторая слышит, и обе нужны друг другу.

И он забыл обо всем, когда увидел сиреневый, с пещерой внутри, обломок – в нем хотелось затонуть. Обнаженная внутрь камня не ведала времени и таила глубокое безветрие и вечер, никогда не знавший человеческого присутствия, твердые полупрозрачные сумерки, тени, пахнущие душной сиренью, – в таком непотревоженном мире мог жить только взгляд без тела. Подросток вспомнил, как недавно потихоньку просочился на урок к художникам, и знаменитый Борода рассказывал всем про Японию, где любят малое затем, чтобы через него любить сразу всё и большое. Подросток решил, что пещера сиреневых игл очень подошла бы как место жительства для мысли такого японца, которому нравится в вещах всё их внутреннее.

Наконец удалось выйти во двор, заваленный грубой колотой породой. Здесь можно было постоять возле раскрошенной скалы, вспоминая ацетоновый запах, в котором делались украшения для людей. Вне усилий людского труда и около израненных и разъятых кусков земной плоти, отброшенной за ненадобностью, всё опять казалось неправильным. Достаточно умыть от пыли любой камень, и у него проступит лицо, зовущее к общению. Красота являлась так просто, зачем же придумывать искусственные лица посторонним кусочкам железа, разрисовывая его в Чебурашки? В Городе столько разных людей, неужели каждому не хватает всех остальных, чтобы создавать еще и латунные их подобия и носить потом на детских курточках?

Среди многоугольного хаоса бродил удрученный коренастый парень и тихо ругался:

– Несортовой им, понимаешь...Гору испортили в яму! В щебенку! А премию Чебурашки вытянут!

Раздраженный голос казался знакомым. Подросток не мог придумать, как бы, не слишком мешая возмущаться против явного непорядка, попросить голос развернуться прочим лицом. Пока он изобретал подходящую вежливость, парень, гневно попинав каменные отбросы, набил многочисленные карманы осколками и двинулся в глубины производственной жизни. Прежде чем исчезнуть окончательно, он вдруг защемляюще знакомо обернулся. Подростка обожгло стремительное узнавание, но взрослого и приземистого Ваську уже проглотила крытая фабричная тьма, а когда удалось догнать сумерки за гаражной дверью, там уже никого не осталось.


Наконец их повели на практику в настоящее заводское производство.

Завод начался запахами. Пахло резко, прогретой пылью, подшипниками и яркими целлулоидными погремушками. Потом запах сгустился и перестал быть игрушечным, а на пути возникла вахтерша, круглая во все стороны, почти такая же, как в общежитии, но в толстой фуфайке и почему-то с кобурой. Подросток кобуре на круглой вахтерше удивился: конечно, пока женщины еще не бабушки, они бывают всякими, но состарившись, превращаются в добрых и мудрых, и кобура тут явно случайно; наверно, эта пожилая женщина играла с маленьким внуком в чекистов и забыла ее снять, потому что, как все бабушки, немножко рассеянна.

Вахтерша грузно круглилась около будки и пересчитывала гэпэтэушников по шапкам, просевая отсчитанных сквозь подозрительные пальцы на территорию Завода. Подросток старался побыстрее попасть макушкой под учитывающий палец, он торопился за бетонную стену, чтобы найти там затаившийся гигантский подшипник, наполняющий мир независимым гулом труда. Пахло вокзалом, горьким мазутом и терпеливыми буднями без перерывов на праздники.

Наконец отсчитали и его макушку, и подросток увидел проросшие сквозь асфальт нецветные стены, железные сооружения и черный слоеный снег. Подросток подумал, что весной траве придется сквозь черное вывинчиваться, она испачкается и тоже получится черной. На уроках им много объясняли про труд, где все иначе, чем в остальной жизни, потому что труд – всеобщий, от этого жизнь у каждого выходила личная и как бы необязательная. И раз тут все иначе, то получается, может быть, что трава и снег имеют право на черный цвет. В конце концов подросток решил, что здесь всё должно быть таким, каким уже случилось. Художникам черное даже нравится, они такое называют графикой. Наверно, здешний двухцветный мир строг и ясен, и не слишком сложно будет его понять. Стены здесь обросли чем-то неистребимым, может быть, у бабушки-вахтерши, которая усидчиво живет в будке, не хватает времени, чтобы навести везде порядок. Забор не пускает сюда деревья, и в отделенном для Завода воздухе пусто, даже комарам негде прятаться, чтобы звенеть, жалить и превращать весну в лето. Наверно, рабочим без комаров немного скучно – подросток вспомнил, как не решился выгнать в форточку одного неожиданного, которого что-то разбудило в начале марта. Улица за форточкой снежно светилась, несвоевременный комар раздраженно летал по маминой чистой квартирке и был очень невыспавшийся и голодный. Пришлось подставить локоть, чтобы поднять ему настроение, комар спикировал и деятельно успокоился. Своих соков было не жалко – это кусачее и рассерженное существо одиноко и пока единственное, а когда неудобство одиноко, то можно и потерпеть. Комар жил, пока не пришла мама. Мама не догадалась, что он преждевременный, и, стараясь не испачкать обои, уничтожила, как вредный для уюта предмет.

Наверно, на территории труда не получается деревьев и комаров потому, что возможно лишь человеческое трудовое множество. Старшие объясняли, что труд – в человеке главное и самое достойное, а углубляться в любой нетруд общественно вредно. Подросток был вполне согласен и, ожидая главного и достойного, терпеливо принимал непонятное громождение железа и труб среди стен, заросших неживым мхом кристаллической пыли, – пыльное серое и пыльное черное.

Мастер повел их в цех.

Черный снег остался снаружи, а внутри начались сумерки и строгие плакаты по технике безопасности. Они вызвали у подростка смутную тревогу и ожидание немедленного стихийного бедствия. Мастер петлял по прямоугольным галереям, и подростку вообразились в пустоте невидимые джунгли, где не бывает солнца, а живет только хищное: грузы, нападающие сверху на беззащитных людей, ползучий электрический ток и рычащие шестеренки. Об ноги заспотыкалась лестница, она торопилась сразу и вверх, и вниз. Мастер объяснил, что внизу бомбоубежище с автоматическими дверями, которые может открыть и закрыть только ЭВМ. Все сразу забыли про электроопасности и захотели немедленно открыться и закрыться, но мастер повел их наверх.

Яркий свет, переполненный одновременной разной музыкой, оборвал сумерки. От неожиданности подростку вдруг почудилось случайное счастье, пушистое и горячее, оно потеснило сердце и ласково пошевелилось внутри тела. Все будет хорошо, потому что здесь есть музыка; вдоль подвижных резиновых полотен, сидя рядышком, споро и ловко мелькают руками женщины в белых халатах и косыночках; и раз здесь живет так много женщин, то, наверное, это очень хорошее место.

Подросток поискал что-нибудь такое, что возможно понять с первого взгляда, и увидел растянутый на многие десятки метров овал большого транспортера, над которым наклонялись косыночки. Широкая лента двигалась рывками, задвигая под женские руки металлические блины с углами и проволочками. Руки стремительно колдовали, блин по дороге дополнялся лампочками и корпусом, совершенствуясь в законченное. Мастер повел подростка именно туда, поставил в затененный угол, позвал серьезную бело-халатную женщину и ушел распределять оставшихся. Серьезная женщина развернула подростка лицом к лифтовой нише, вздыхающей пыльным подвальным теплом. В глубине бесконечно двигалась лестница, и на каждой ступеньке оказывался обязательный увесистый металлический блин величиной с неглубокую, но широкую кастрюльку. Женщина что-то не слишком понятно проговорила, среди всех ее слов особенно понравилось слово "эпушка". Уточнить, что это такое, подросток не решился, но понял, что должен подавать блины из лифта на конвейер.

В училище подростка научили политэкономии, совправу и технике безопасности. Еще ему самому нравилось что-нибудь к чему-нибудь припаивать, но ничего целого из этого мастера не разрешили собрать ни разу. Сегодня можно было надеяться, что ему позволят припаять что-нибудь общественно-необходимое. Паять приятно – сразу получаются превращения: металл притворяется жидким и зависает каплей на жале паяльника, потом вкрадчиво обволакивает медные волокна проводов и остывает в серебристый цвет. Превращения не надоедали никогда. Своенравный паяльник за неловкость высушивал кожу набело, но подросток к нему привязался и относился, как к горячему и живому существу, наделенному даром не только соединять части в целое, но и лечить сломанные вещи. Он не сразу привык к жалящему инструменту – что-то смутно недоброжелательное преследовало его память, – то ли запах флюса, всходивший откуда-то со дна кровеносных сосудов, то ли неясный блеск зачищаемых проводов, то ли жаркое жалящее шипение, испарявшееся вместе с удушающим дымком законченной пайки были узнаваемы. Но вспомнить все беспокойство до дна не удавалось, а если он упорствовал, то к горлу и затылку подступало пугающее потемнение памяти. Из-за него, как из-за плотины, мог вновь нахлынуть вздымающе-глушащей волной Предел, которого после смерти бабушки мальчик стал избегать. Постепенно недопроявленное чувство истаяло в признательности к инструменту, совершенствующему человеческую предметность. Без паяльника руки казались необязательными, могли гораздо меньше и теряли прежнюю всесильность – испорченное в них уже не оживало. У мамы под ванной ютились перегоревшие электрочайник и утюг, старый и такой тяжелый, что им даже холодным можно было гладить, и жаль, что мамы никогда не оказывается дома, – теперь он умеет лечить заболевшие вещи, он сумел бы вернуть им дееспособность и достоинство даже без конвейера. Подросток очень хотел, чтобы его умение оказалось необходимым и людям, и их вещам.

А пока нужно было только доставать и ставить. Это просто, такое могут и самые необученные руки. Он доставал и ставил, ставил и доставал, стараясь ничего не повредить. Это длилось долго, час, потом другой, и к концу третьего он удивился, что никто к нему не торопится подойти, чтобы предложить необходимое дальнейшее. Металлические блины не кончались, он вытаскивал их из ниоткуда и отправлял куда-то, и было странно совершать бесконечно только начало работы, будто, пытаясь произнести важное, он выговаривал один лишь первый слог. Он теперь всерьез сожалел, что не догадался спросить, для чего блины нужны и что в конце из них может сложиться. Пришлось самому придумывать механизм, состоящий из металлических дисков и проводочков, механизм никак не соединялся, а получались бабушкины оладьи, и он решил, что металлические круги должны прятаться в темном, закрытом от взгляда объеме, поэтому их никак не представить при свете.

Он привык относиться к вещам с бережностью и вниманием, потому что уважал вложенный в них талантливый труд. Но хотелось найти какое-нибудь различие между одинаковыми эпушками, которое выделяло бы индивидуальность каждой вещи, но эпушки оставались близнецами, как пуговицы на новом пальто. Подросток понял, что эта бесконечная повторяемость одного и того же и есть то "массовое производство", о котором им толковали на политэкономии. Все эпушки были единого серо-болотного цвета, в одинаковых местах торчали одинаковыми проволочками и запомнившимися предсказуемым весом оттягивали руки. Они лишь притворялись иным, а на самом деле прятали внутри себя невидимых Чебурашек. И человек, поставленный в изголовье конвейера, убедился, что полюбить множество одинаковостей гораздо сложнее, чем что-то непохожее одно.

Руки уже засыпали, вяло упадая после каждого вынутого из бездны металлического блина, когда лифт вдруг замер. Подросток испугался, что совершил что-то незапланированное и ошибочное, но случился только обеденный перерыв.

Тело лишилось ритма, которому уже успело подчиниться. Он почувствовал от остановки легкое головокружение и на всякой случай вежливо подождал замершую лестницу. К нему никто не подошел, из цеха в узкие двери заструились белые халатики и косыночки, и человеческое присутствие начало утекать из стремительно пустеющего цеха. Среди остановленных без живого присутствия транспортеров почему-то становилось страшно, ожидающие механизмы казались опасными. Он представил, как выходит, не оборачиваясь, из цеха последний человек, и все тут же само по себе включается, чтобы двигаться и жить самостоятельно. Вспомнилась окруженная терриконами медеплавильная родина и детские страшные истории о самособирающихся заводах и свалках изработанной техники, тайком производящих что-то неведомое. Подросток вынырнул из почтительного. ужаса и, чтобы не мешать конвейерам оживать, заторопился за уплывающими вдаль белыми фигурами.

Столовая была похожа на концертный зал, такой, как в телевизоре перед праздником – зеркала, люстры, домашние цветы в гнутой керамике и в буфете разнообразное сладкое множество. Некоторые халатики сворачивали за пирожными, но основная очередь занесла его за существенным, и определила в своем хвосте. Над запахами общественного питания мяукал о надеждах и разлуках голос Пугачевой, халатики остановили струение, заговорили и захихикали человеческими голосами и сразу превратились в непохожих женщин. Они с любопытством рассматривали подростка и делали между собой плохо слышные выводы. Потом вошли шумные фуфайки, наполненные уставшими и голодными мужчинами, и смущенный подросток пропустил их вперед, чтобы немного спрятаться от общественного внимания женщин.

Очередь продвигалась навстречу запаху тушеной капусты. Эпушки равномерно скользили сквозь воображение и не рассеялись, даже когда подросток увидел небрежно вылепленные котлеты. Вынырнуть из дымки движущихся дисков было невозможно, похожее случилось однажды в детстве, когда бабушка впервые повела его в лес за грибами. Грибов оказалось так много, что трудно было от бабушки не отставать, он, потрясенный грибным изобилием, собирая все особенно яркое и в крапинку, семенил где-то сбоку, а когда сближался с бабушкиным телом, то обилие оказывалось еще больше, и мальчик сразу уверился, что бабушка как-то особенно слышит, а грибы из-под листьев ей нетерпеливо попискивают, сами прыгают в руки и уплотняются в корзине. Те, в которые уже вселились всякие шевелящиеся маленькие существа, бабушка, удобно уложив губкой вниз на землю, возвращала лесу, а внуку объяснила, что из них должны высыпаться семена, и на следующий год отсюда побегут под другие деревья грибные кольца из говорушек и рядовок. Бабушка называла грибы, чтобы он запомнил, а он прижимал к ушам говорушки и все ждал, когда они что-нибудь скажут. Дома бабушка выбросила из его корзины все яркое и в крапинку, а он с недоумением смотрел, как на стенах, комоде и даже на самой бабушке стремительно вырастают все те грибы, которые он успел сегодня увидеть. Грибы не исчезали, даже когда он зажмуривался или пытался объяснить бабушке, что мухоморы тоже нужны, потому что похожи на сказочные теремки с красными маковками; они не исчезли, когда он ужинал и гладил Каплю, тарахтящую громче холодильника. Он испуганно побежал спать, а грибы переселились прямо на потолок и оттуда одуряюще пахли. Он видел их все сразу и каждый отдельно, в окружении их персональных травинок, улиток и прилипших листиков. Он придумал зажмуриться на всю ночь, но грибы стали только ярче, и все их множество просочилось в сон и мерещилось до утра.

Теперь вместо грибов маячили эпушки. Чтобы куда-нибудь их убрать, подросток начал мысленно складывать их в корзину. Угловатая масса обтянулась плетением, дно корзинки лопнуло, и эпушки, царапаясь и отламывая друг у друга звукосниматели, с грохотом выпали. Пришлось вместо корзины складывать их в большое корыто, там для железа тоже было тесно, и оно громоздилось, толкаясь краями, и нужно было придумать для него иную емкость, и он стал придумывать, но тут его кто-то подтолкнул к столовской стойке, и он очнулся от дремотного состояния, чувствуя себя немного больным. Рассматривая противень с котлетами, он всё пытался представить, что же чудится уставшей поварихе – неужели эти бесконечные прожаренные, непрожаренные и подгоревшие ряды? А продавцам в овощных магазинах – неужели похожие всеобщие морковки? А если это фабрика галстуков или вазочек? Все-таки котлеты и морковки случаются и неодинаковые, а в мире вещей вся ближняя родня неотличима. Вазочки предназначены для разнообразия быта, но выходит, чтобы разнообразить сто бытов, нужно сто одинаковых вазочек? Завтрашние котлеты все-таки будут чем-то не похожи на сегодняшние, а неизменные эпушки останутся металлическими, тяжелыми и серого цвета. Мир по-разному сотканный, из вчерашнего живого, как котлеты или морковь, и из того, что еще не жило, размножался по-разному, и в этом чудилась загадка, не поддающая разрешению: математика вещей, созданных человеком, была совсем не равна математике человека.

Он взял со стойки несколько тарелок, стараясь, чтобы все было ярким и друг другу красиво соответствовало. Получилось здорово – тертая бордовая свекла, красный борщ и розовая ветчина, и еще сок – вишневый, чтоб уж совсем празднично и непохоже на конвейер. Он с уважением употребил все малиновое и вернулся к производству, дважды по дороге заблудившись.

Прямоугольный лифт уже меланхолично выдвигал прежние бесчисленные металлические диски. Они никак не изменились, пока подросток обедал, и теперь если и напоминали грибы, то только переросшие и затвердевшие, но он все равно старался принимать их в руки бережно. Из разговора около котлет он понял, что диски нужны для "Аккордов-моно" и "Аккордов-стерео". И моно и стерео он видел в радиомагазине – непритязательными проигрывателями никто не интересовался.


Овалы конвейерных лент двигались в противоположных направлениях: по горизонтали – с участка на участок и по вертикали – с этажа на этаж. Весь Завод вдруг представился гигантской вязальной машиной, которая соединяет овалы в петли, а петли в целое. Заранее уважая Завод как великий объем, скопивший в себе человеческий труд, подросток ожидал от него умных закономерностей и необходимых вещей, которые могли способствовать покою и благополучию человечества. Было странно, что из такого сложного заводского организма возникают не слишком необходимые моно и стерео, не пользующиеся спросом.

Текли, вздрагивая, транспортеры. Фигуры людей казались неподвижными, и вдруг возникло ощущение давления на реальность откуда-то извне, из тех сумеречных пространств, которые порождают сны. Всё видимое исказилось на долю мгновенья в невидимое и как бы понятное: люди превратились в оборудование Завода, а оживленные движением конвейеры обрели самостоятельную волю. Транспортеры задвигались вполне обособленно от человека, потому что человек позволял участвовать в производстве только своим малозаметным пальцам, а разум оставлял посторонним. Подросток испугался такой перевернутости и в пятнадцатиминутный перерыв захотел убедиться в том, что люди здесь действительно живые, разговаривающие и теплые. Устав участвовать в изначале труда, он захотел убедиться, что из непонятных частей люди все-таки создают что-то нормальное и законченное.

Он двинулся вдоль конвейера, заворожился работой белых халатиков и не заметил, как кончился перекур. Участие халатиков – каждого халатика в отдельности – в общем деле разграничивалось двадцатью секундами: кто-то должен был в строго обрезанный с двух сторон миг вкрутить три гайки, кто-то – припаять два крохотных сопротивления, кто-то вживлял в квадратный бок проигрывателя регуляторы громкости, еще кто-то в этот всеобщий одновременный миг делал несколько мазков зеленой краской по винтам, а рядом соседние пальцы мазали по тем же винтам красным и вкручивали аккуратную крохотную лампочку. Миниатюрная лампочка ему понравилась, потому что напомнила новогодние елки и мамин уют – мама бы обрадовалась такой уменьшенности и сумела бы найти ей применение. Еще больше понравилась отвертка с длинным спиральным стволом, который, стремительно ускоряясь, вращался при нажиме и почти совсем исчезал в рукоятке. Это приспособление показалось необыкновенно остроумным. Он прошел до конца транспортера и решил, что если в конвейере, как в остроумной отвертке, что-нибудь изменить, то вполне можно будет обойтись и без дополняющих человеческих пальцев. Пальцы для вещи и транспортера были промежуточными, они красили, паяли, вкручивали. Вещь и конвейер образовали тайный союз. Транспортер оказывался умнее пальцев – с него в итоге сходила целая законченная вещь, а пальцам в течение двадцати секунд оставалось вникать лишь в скромные частности.


Подросток остановился около молодых стремительных рук и спросил, могут ли они починить собственный "аккорд", если он испортится. Руки чуть дрогнули, нарушив неизбежный внутренний ритм работы, и удивились веселым голосом:

– Людк, глянь-ка, тут к нам почти мужик! Ты как – насовсем или потрепаться? – Слова, в такт ничуть не тормозящим пальцам, выскакивали такие же стремительные.

– Я спросить, про "Аккорд", если испортится.

– Откуда ты взялся, женишок?

Обращение подростка смутило, но он понял, что пальцы так шутят и злого ничего ему не хотят, никто ж тут не знает, что он не никому не жених, а просто Хлястик.

– Я тут тоже...– Подросток чуть не сказал "работаю", но то, что он делал, было неудобно всерьез называть работой, и он объяснил: – Ставлю. Эпушки.

– У меня "Вега"! – утвердили себя женские пальцы.

– Вега? – не сразу понял подросток.

– Стерео, экспортный вариант!

– "Вега" – это имя, да? У проигрывателя? – Пальцы хихикнули. Пальцы, вкручивавшие винты, явно гордились тем, что причастны к экспортному варианту.

Подросток уточнил:

– А если "Аккорд"?

– Зачем мне гроб! – возмутились пальцы. – Я пластинки импортной мастикой чищу, в них смотреться можно, как в зеркало, а ты – "Аккорд"! Чумовой! Да на нем через месяц масло сбивать! – Пальцы на миг замедлились. – Ты что, новенький?

Подросток неловко кивнул. Пальцы посочувствовали, стремительно прикручивая к чему-то квадратному что-то резиновое:

– Готовьсь, чумовой, ухайдакают тебя. На нашем участке одни бабы. Заездят. Мужики у всех скучные дотла, вот и кажется, что где-то есть веселее. Ты веселый?

– Не знаю. Другим со мной не весело. У меня юмор с первого раза не происходит, – признался подросток.

– Ну-у...Чума! Хана тебе, женишок. Лучше просись на разгрузку, там какие-никакие, а все ж мужики, своего не тронут.

– А если все-таки "Аккорд", а не "Вега", и сломается? – настаивал на своем подросток.

– Ну, если этот винт, то – поправимо.

– А когда не этот, а который внутри?

– Тогда – ресницы метелкой и к киповцам, лапшу на уши или червонец в лапу – вкрутят, наладят – бегом побежит.

Про лапшу подросток усвоил еще в общаге, а про киповцев догадался сам – те, которые, наверно, все чинят. Но по-прежнему неясно – пальцы собирают, но отдельно от конвейера ничего почему-то не могут. Поверить в такое несовершенство он сразу не решился, поэтому спросил снова:

– А самому?

– Не выйдет, – заверили пальцы. – Мы из готовых блоков собираем. А что там где – это на других участках. Я могу шильдик поставить или винт законтрить, на участке плат – сопротивления ляпают, а для меня эти платы – блестит, и ладно, лишь бы винты входили и дырки совпадали. Специализация: они до пенсии паяют, мы до пенсии свинчиваем. Всё ясно, женишок?

Подросток задумался. Полгода совправа, политэкономии и техники безопасности, немножко уметь паять, пользоваться отверткой, еще материаловедение и электричество, – а получилось, что придется до какой-то далекой пенсии каждый день привинчивать тысячу раз один и тот же регулятор громкости.

– А такие, чтоб всё нужное – сами, бывают? – спросил он.

– Случаются, – охотно подтвердили пальцы. – Среди мужиков, понятно. И техникумовские радиомонтажники тоже. Но те все в мастера норовят, а мастером год пробудешь – потом хоть завхозом на рынок, школа жизни будь здоров, а на радиознания у них сразу аллергия. А кто не слишком забывчивый, но еще не руководит – подрабатывает, чинит кому чего. Инструмент, в основном. Отверточка – видал? На складе не меняют, достать негде, а сломаешь – пятнадцать рэ не моргнув вычтут, так мы за дешевше приспособились. А так уметь на нос по пять операций – предел, да и те незачем, а то загонят в передовики, до смерти не выдохнешь. Уметь лишнее дураков нет.

Пальцы чуть отвлеклись, упустили какой-то винт, тут же на лету у пола поймали, успели вставить в гнездо, перевели дух и затараторили дальше:

– Людк, верно разъясняю?

С противоположной стороны кивнула косыночка в горошек:

– Учи его жить, учи. Ты ж ни одной штанины не пропустишь, пока жить не выучишь.

– А я виновата, что штаны только в столовке чавкают? Они ж мужики только пока жрут, а мне, может, снова замуж пора, а, Людк?

– Смотри, спугнешь стручка, – засмеялась косыночка. – Вон лупит глазами, теля годовалый.

Подросток не обиделся ни на замуж, ни на стручка, он понял, что халатикам просто хочется отвлечься от надоевших движений, как ему от эпушек, а тут как раз он. Но ему было интересно не про замуж, а про конвейер, и он опять спросил:

– Разве уметь лишнее – плохо?

– Начальство заездит! Испечет из тебя затычку на случай авралов, оно у нас умное. Ему бы оборудование давно сменить, дома небось мебель трижды обновило, так вместо к энтузиазму призывает, а это топливо давно в дефиците. А то еще – на повышение квалификации! И тут же – общественную нагрузочку – не зря, мол, квалифицируем, организуй, мол, восемь часов в фонд озеленения! Тут тебя твои же и сожрут. Верно, Людк, разъясняю?

– Сожрем, – подтвердили горошки.

– Так что, – подытожили разговорчивые пальцы, – не высовывайся, а если уж мученик, или сознательный шибко, то лучше двигай отсюда в другое место, где за справедливость еще и хвалят.

– Я, наверно, мученик, – грустно понял подросток, а пальцы засмеялись:

– А болтаешь, что без юмора! Ты, гляжу, еще не больно-то работал?

– Нет, – смутился подросток. Признаваться в этом перед веселыми пальцами и косыночкой было неловко. – Но буду, – пообещал он.

– Тогда слушай ликбез: начальство за справедливость не полюбит, ему план нужен, а не мигрень по ночам. Оборудование – труха, скрипит, качается и даже останавливается. Следовательно, что? А, Людк?

– Ночные! – бодро отреагировали горошки.

– Верно! Каждый месяц. По три-четыре смены. Плюс черные субботы. Что, не знаешь, что такое черные субботы? Не горюй, узнаешь! И конвейер – не по двадцать секунд, а по десять, отпадешь после смены – в пальцах пищит...Да еще после полуночи!

– А если починить? Чтоб не в ночь, а днем?

– Починить! А, Людк? Слышишь, чего чумовой-то говорит, а? Да пенсионный он, конвейер!

– Тогда объяснить кому-нибудь главному, что он пенсионный.

– А если кто-нибудь знает? Если ему невыгодно цех останавливать? А если нам за ночные вдвое платят, да еще из премиального фонда для поощрения по десятке? А? И что? Справедливость никому не выгодна, раз! Мученика свои же и запрезирают – либо жить не умеет, либо выслуживается. Два! Три – на дураках воду возят. А четвертое – ОТК. Когда очень надо – бац! – любую норму как брак вернет, а акт на всю бригаду. Тут все, туши свет – живьем закопают, раз премия горит. Верно, Людк?

– Закопаем, закопаем, – одобрили горошки.

– Ты, штанина, вникай! Она два года бригадирила, забыла сколько детей, муж развелся, сама в нервное на месяц! Во, карьера! – веселились пальцы.

– Ты мужика моего не трепи, а то я те устрою карьеру! Он, может, вернуться желает, а ты мне репутацию портишь! – возмутились горошки.

– Да ладно, Людк, не шуми, и про мужа знаем, и про немужа. Я ж мученика перевоспитываю – ему тут работать! А лучше не тут, а на кабельном, у них сделка. Свой стол у каждого, а коли свободный найдется, когда болен кто или там в декрете, – паши вторую смену, а желаешь с комфортом – бери на дом. Есть такие, что по двести процентов дают, только подпольно, чтоб начальство не узнало, а то расценки срежет. Но есть которые и до ста не тянут – нужный народ, им мастер в наряд чужую продукцию закрывает. Разницу за перевыполнение – тому, кто поделился, премию – отстающему, чтоб бригаду не позорил, а мастеру за организацию равенства и справедливости с отстающего носа по десятке. И все довольны, мастер сытый, бригада передовая. Нам бы так, а, Людк?

– Добрешешься, гляди.

– А то никто не знает! Думаешь, этот чумовой – лазутчик? Да задумчивый он! Людк, а я все рычаги перечислила? Насчет справедливости?

– Отпуск. Путевки. Квартира. Детсад. Пионерлагерь.

– Во, видал? Телеграф! Это у нее бригадирская отрыжка. А если б повыше взлетела – морзянку б освоила!

– Отвянь по-хорошему! – всерьез озлились горошки, из них выглянуло настороженное сердитое лицо. Подросток, чтобы халатики не поссорились, быстро спросил:

– И это всегда?

– Что?

– Ну, только винты или только лампочки?

– А руки сами делают. Привычка. И сноровка, конечно. Это из-за спины кажется, что одна лампочка и два винта – легко будто бы. Один и два по две тыщи за смену – не каждый сможет, в конце месяца и свихнуться можно, хорошо – ОТК в ночную дремлет. В наших гробах ни одного докрученного винта нет. Ты проигрыватель еще не купил?

– Нет.

– И не покупай, особенно концемесячный или квартальный. Наши, прежде чем чего купить, паспорт с датой выпуска требуют – на заводе дураков не осталось. Людка вон курей покупает – накладную требует. Из чьих яиц, спрашивает, вылупились, сколько прожили и когда завезены. А то еще и родословную – чем кормили папу с мамой. Спрашиваешь, Людк?

– Во, брёха! А я виновата, что яичница ацетоном пахнет?

– Ага, ей теперь в магазине – точь-в-точь, всё по нормам, сдачу до копеечки и продавщица стелется: "Не проверяйте, мы ж вас помним!" Она такая дрессированная, Людк, оттого, что ты бригадирила?

– Оттого, что я нервная!

– А ты, штанина, нервный? – не умолкали пальцы. – Если кто медлительный или псих – лучше дуй в другое место, а то бригаду без премии оставят, у нас таких быстро выдворяют. Ты какой?

– Еще не знаю. Только сегодня мне кажется, что живое делать лучше.

– Живое? – удивились пальцы и захихикали: – Живое после свадьбы положено!

– Я не про это, я про зверей или картошку – про то, что уж точно всем нужно.

– Тут тебе не ферма, а специализация! – оскорбились почему-то горошки.

Подросток уважительно и осторожно поинтересовался:

– Вам нравится?

– Думаешь, в навозе лучше? Мне картошка и дома опротивела! Мать с огородом в деревне – на все стороны радикулит, руки – каждая в морской узел, смотреть тошно! А здесь – в любую погоду умеренный климат, от и до, и зарплата! И женсовет вдоль конвейера – как детей и мужей воспитывать...Сплошная солидарность, пока наряды закрывать не начнут!

Подросток с трудом отклеил взгляд от пальцев, в которых тоненько взвизгивала винтовая отвертка, и решился наконец посмотреть на остальное тело. Тело было уютное и ладное, как вышитая маленькая подушечка, с головкой в беленьком, головка была украшена миловидным гладким личиком, всякого женского было много, но чего-то человеческого недоставало. Он внимательно всматривался то в пальцы, то в личико и понял, что пальцы живут отдельной от кудрявой под косынкой головки напряженной жизнью: быстро-быстро-быстро, догнать, не упустить, жало отвертки в шлиц, повернуть, отвертка взвизгнула и не заикнулась, мазнуть кисточкой, отлично, снова – не отстать, лучше обогнать, а то придется нажимать красную кнопку под конвейером, рядом торопят чужие пальцы, у них тоже ритм, они тоже стремительные, ругают, матерят, нервничают; стремительность – главное, нужно держать премию и квартальные, а медленное будет потом, дома, стирка в привычном быстром ритме и для вздрагивающих в вечном тике пальцев – невесомый отдых в пухе детских волос, а до этого – изнуряющая тяжесть сеток, в трамвай, час пик, кости по диагоналям, там не нужно быстро, там нужно цепко и упрямо, а потом игра в работу – вязание, кудрявая головка так любит вязать, но в пальцах опять вздрагивает нервами тик, а потом все тело спит мертвым сном, а пальцы и во сне вздрагивают – быстрее, быстрее, быстрее...

Промах – указательный неточно лег на отвертку, безымянный вынужден делать его работу, указательному стыдно, он хочет исправиться и промахивается снова, остальные помогают, аврал, еще усилие, темп, вот уже всё, уже норма, между пальцами двух рук полное понимание и взаимопомощь.

А вокруг личика кокетливое беленькое, накрахмаленное, совсем другая, посторонняя пальцам, жизнь. Лицо хочет себя украсить, съесть любимое пирожное и, пока приболевшая подруга посидит с ребенком, посетить заводскую дискотеку или забежать на индийский фильм, где никаких конвейеров, мастеров и поквартальных, а зато кругом полная любовь, для которой все цветы, все бананы и все условия.

Неравенство внутри одного человеческого тела – волевые умеющие пальцы и пустое от труда женское лицо.

Пока он с помощью косыночек познавал производство, его, оказывается, искали, чтобы вернуть лифту с эпушками. Суровая женщина обругала и отправила на место, а там очень раздраженный человек, кидавший эпушки вместо него, обругал еще раз точно так же, только мужским голосом, и снова потянулись бесконечные серо-болотные диски.

Подросток, перекладывая металлические блины, пытался присмотреться к собственным пальцам – пальцы уже научились экономно приспосабливаться, чтобы не очень уставать и ничему не вредить, подросток наблюдал за ними с удивлением, подозревая еще в какой-нибудь потаенной от тела самостоятельности. Оказались, что пальцы у него выносливые и цепкие, тяжелые эпушки раза четыре пытались выскочить, но руки ловко их задерживали и определяли на конвейер, и он поверил, что они соображают больше головы, и предоставил им работать, а сам задумался о постороннем.

Он попытался понять, зачем же его обучали разному, когда приходится, не ведая у вещи ни начала, ни конца, делать одно. Все его умения остались напрасными, и теперь трудно сообразить, для чего ему совокупный общественный продукт и помощь при переломах и пожарах, и за что он полгода получал стипендию – ставить вещи на конвейер может любой человек с улицы, и вряд ли что-нибудь изменилось бы, если бы на его человеческом месте оказался какой-нибудь подающий автомат. Здесь открывалась несправедливость. Всё было бы вполне оправданно и разумно, если бы человек состоял только из мускульной силы и пальцев, но тут в течение восьми рабочих часов пропадает думающая голова, которая в производственном процессе никак не участвует – конвейеру человеческий разум явно безразличен, он вообще мог бы обойтись без людей. Конвейер – механическое и неживое, наделенное живыми свойствами, – он поглощал, функционировал, двигался и даже выделял, – он существовал сам по себе, скользя вдоль принадлежащего ему работающего человечества.

Подростку стало жутко оттого, что неживое и немыслящее так упорно и неостановочно движется, захотелось его прекратить, но он решил, что жутко стало неправильно, потому что завод делает вещи для людей. Но было легко в этой зависимости запутаться, потому что лично он пока обходился в своей жизни без "Аккорда" и всякого другого конвейерного.

Он начал вспоминать магазины и думать, без чего же он не смог бы обойтись. Оказалось, что вполне возможно нормально жить без пилочек для ногтей в форме женской ноги, вешалок, похожих на драконьи зубы, брелоков, зеркального цвета железных заварочных чайников, деревянных расписных ложек, целлофановых фартучков, туфелек на каблучках для иголок, бесформенных кепок, значков, чеканок на стену, поздравляющих открыток, плакатов и телевизоров. Вещей, без которых жизнь не изменилась бы, оказывалось все больше и больше, и наконец в ряду необходимых остались только стены и крыша, потому что иногда случается зима, но если бы климат помягче, то можно бы и так, без отопления и крыш – ночью видны стали бы звезды, а днем небо приходило бы прямо в человеческое жилье. Ну, еще нужна одежда, чтоб удобная, теплая и необременительная, но не слишком много, потому что к множеству сложнее привязываться, это он сегодня уже догадался по эпушкам. Несправедливо любить что-то больше, а что-то меньше, и правильно оставаться только с тем, что любишь, а такого случается немного. Еще из вещей можно бы раскладушку, и постель тоже, и под раскладушкой чтоб ждала мохнатая дворняга, а на одеяле кошка учила бы котят радоваться жизни и мурлыкать, Еще хорошо бы деревянный некрашеный пол, как в раискином домике, и какой-нибудь стол с инструментами, а все остальное он, если захочет, сумеет придумать себе сам. Да, и еще окно, чтобы не упустить из жизни солнце, дождь и ветер и вообще всё происходящее, и чтобы в него заглядывали птицы и друзья.

Оказалось, что человеку совсем не нужно столько, сколько производится всякого, потому что тогда получаются не вещи для человека, а человек для вещей, и хотя такое бывает даже красиво, как в импортном фильме про ненастоящую жизнь, но все-таки здесь душевная неправильность. Подросток вспомнил учительницу и маму – обе любили много ненужного и лишнего, их хотелось жалеть и успокаивать – такими они были беспомощными без многих вещей и так вещам доверялись. Он, конечно, понимает, что есть и нужное – здания, свет, ткани и всякое другое. Но очень трудно уловить грань между необходимым и лишним, особенно если лишнее существует всюду и стало привычкой. Но все-таки вещное множество неправильно влияет на доверчивых людей, создавая вокруг яркую неживую видимость. Если уж человеку нужно чем-то владеть, то пусть лучше собой, потому что тогда можно увидеть и успеть понять больше и большему в жизни обрадоваться.

В общаге после того урока Бороды, на который он потихоньку пробрался и с которого Борода его даже не выгнал, хотя и заметил, художники стали спорить о японском искусстве. Про искусство он понял плохо, но картинки ему понравились: там было много пустого красивого места, в котором, пока он смотрел на ветку или птицу, очень удобно рассредоточивалась его душа. Душу ничто не теснило и не торопило, и ей не хотелось покидать разреженный поющий простор. Художники забыли о картинках, потому что увлеклись легендами о японских роботах, а потом пришли к выводу, что там всё качественное, но много всяких иероглифов. А ему показалось, что люди, которые рисуют такие картинки, должны любить всё живое и всё неполированное, а по ночам никогда в своих домах не спотыкаться и ничем не греметь, потому что у них не мебель, а чистые стены, на которых сияет белой нетронутой бумагой мудрый покой без вещей. У них получается освобожденное время, и тогда можно придумывать странные стихи и создавать из ветвей букеты, похожие на музыку во сне. Наверное, у них наяву иногда случается тот Предел, который он раньше пытался настичь на бессильных человеческих крыльях. Он немного позавидовал этим умным и умелым людям и тайком помечтал увидеть когда-нибудь поющие в темных нишах ветви и страну немногих вещей.

Мысли о Японии закончились слишком рано, а конвейер остался, и всё убегал из-под его рук вглубь цеха. В голове зазвенела гулкая тяжесть. Подростку показалось, что рядом с каждой эпушкой он кладет на ленту и какую-нибудь свою мысль, и та тоже исчезает в невозвратность, где к ней что-то привинтят, что-нибудь подкрасят и законтрят, поставят штамп ОТК, и, может быть, она даже обрастет футляром и упаковкой и станет совсем неузнаваемой, займет место в универсаме, а он однажды подойдет к прилавку и решит, что и здесь, в футляре, – лишняя в мире вещь.

Он готов был уже броситься вдогонку конвейеру в поисках чего-нибудь похожего на ускользнувшие мысли, но появился мастер и объявил, что он как несовершеннолетний свое уже отработал и может уйти с завода на час раньше. В голосе мастера прозвучало явное сожаление. Мастер добавил, что отработал подросток неплохо, но с непривычки недисциплинированно, и за хорошее снабжение цеха эпушками получает сегодня пятерку с минусом по производственной практике. Подросток не уловил связи между конвейером и пятеркой, но, чтобы не тревожить занятого человека лишними вопросами и личными соображениями, согласился на всё сказанное. А вместо того, чтобы вернуться в общежитие и забыть всё производственное, он отправился искать у Завода конец или хотя бы начало.


16.

Через несколько дней он привык к эпушкам и смирился с однообразием. Он научился независимо от них существовать и даже думать, но мысли теперь получались овальные и вылуплялись не сразу, а в несколько попыток.

Сегодня он ожидал начала смены, а из подъемника – привычного потока эпушек; замершие транспортеры вызывали чувство споткнутости на бегу. Но его попросили пройти в совсем не знакомый угол. В углу оказалось пусто. Надвигалось начало смены, подросток недоуменно бездействовал и казался себе в этом месте ошибочным, но стена вдруг разъехалась, распечатав лифт, до потолка наполненный ящиками. Освобождать пространство требовалось быстро, а сгрузив, нужно было распаковывать усилительные колонки из картонных излишков. Он помогал колонкам удобно разместиться вдоль транспортера и вовремя уехать под работающие руки. Из конвейерных глубин доносилось общее мнение, что распаковывает он недостаточно быстро, и подвальные грузчики в поддержку рабочей солидарности тоже начали ругаться.

Освобожденное пространство в огромном грузовом лифте возникало трудно, и подросток, чтоб всего утомительного объема работы не замечать сразу и не парализовываться тоннами, подлежащими немедленной распаковке, придумал ставить прямоугольные емкости разнообразно, выкладывая их в крепость. Он вспомнил, как был маленьким и мечтал о больших-больших кубиках, чтобы построить сразу огромное и настоящее, как вжмуривался во внутренние потемки, чтобы более сосредоточенно желать чуда, как постепенно потемки наполнялись чем-то могущественным, и можно было попросить это могущественное переделать игрушечный мир в настоящий, и он распахивался в надежде навстречу свету и долго не решался поверить прежним неизменившимся размерам вещей.

Теперь под руками шелестит непридуманное, а он почему-то не умеет ничего в нем улучшить и делает из серьезных вещей игрушки для облегчения взрослой жизни. Он может только выстроить внутри ящиков ненастоящие сумерки, чтобы в общий для всех пятнадцатиминутный перекур залезть в защищающую тень и немного отдохнуть, представив ночь и покой. Нора с сумерками каждый раз оказывалась недолговременной, обжитое приходилось разрушать, ставя освобожденные от картонных оболочек колонки на ленту, а пустую упаковку отправляя вниз. Но он продолжал превращать ящиковый труд в потайной архитектурный, воображая крепости, пещеры и средневековье.

К концу смены подросток придумал своему рукотворному углу комнатные стены без потолка, и даже трещина вдоль штукатурки и забеленная лифтовая кнопка, которые никак не удавалось надолго прикрыть ящиками, обрели необходимую закономерность и значимость родины.

От ящикового труда затикали и задергались мышцы и встревожился преждевременно опустевший желудок. К концу дня подошел бригадир и сообщил белохалатным женским голосом, что практикующийся, как единственный на участке мужчина и потому общественное достояние останется на этом месте до конца месяца, так как все мало-мальские бабы разом затеяли рожать и дорвались до легкого труда, а прочие слишком заквалифицировались и не желают терять скоростной навык. Обругав маломальских саботажницами, бригадир ушла. Подросток почувствовал, что он уже сегодня успел устать за всю практику, но раз из халатиков вдруг собрались получиться мамы, он, конечно, постоит на разгрузке и до конца, и вообще он согласен разгружать, пока все халатики не превратятся в нужное.

К вечеру с ним смирился лифтер, а нижние грузчики покрикивали и поругивали уже охотно и привычно, как старого необходимого знакомого. Подросток не обижался – другим тоже случается на работе однообразно и скучно, так что он, если бы мог, превращался из "тощего", "длинного" и "крючка" в коротенького с толстым, лишь бы доставить кому-нибудь удовольствие и смех.

Потом всюду, и возле лифта тоже, случился конец месяца. Вдоль халатиков уважительным полушепотом заскользило слово "аврал" Атмосфера цеха уплотнялась. Конвейеры, превышая положенные скорости, рвались вперед и порою немного вверх, замирая иногда в неположенных аварийных перекрестках. Лифт, набитый ящиками до отказа, выдавливался из подвального пространства стремительно. На воображение и крепости не осталось ни пульса, ни дыхания, незагруженная стремнина транспортера влетала в нетерпение белых халатиков, там кричали и нервничали – подросток нажимал стопкнопку под конвейером. Ритм погони рассекал склеившиеся за предыдущие три недели привязанности, секунды крошились на энергичные микрочастицы действия, ящики грохотали под чьими-то ногами, в лифте нецензурно рычало, в голове бултыхался не завершенный утром сон. И хотя подросток очень старался способствовать атмосфере аврального единства, сон прокрадывался в колени и коварно подкашивал их в дрему.

Авральная толпа вынесла его через проходную и забыла на трамвайной остановке. Он с трудом втолкнул себя в очередную человеческую густоту, густота втискивалась, нервничала и торопилась, и подросток сочувствовал трамваю, для которого аврал был обязательной ежедневностью: трамвай переполнялся бытом бухгалтерских чаепитий и сплетен на Центральной площади, и одинаково округлые женщины похожего роста изобретали завтрашние заговоры ревизий и перерасчетов; около медгородка не слишком утомленные студенты разрушали образовавшиеся коллективы локтей и животов доскональным знанием вслух разновидностей их переломов и степеней ожирения; студентов не особенно дружелюбно вытесняли служители производств, наполняя вагон негромким уставшим сообществом. Люди Завода ехали плотно и невраждебно друг к другу, мужчины, добавочно спрессовав плечами излишество тел, отгораживали спинами пространство для общей колоды карт и, азартно переругиваясь, отдыхали в сердце трамвайной толпы от прошедших усилий и грядущей семьи, и для многих это были лучшие минуты дня. Те, которые умели быстро заполнять своим телом самое удобное место, с радостью крупного выигрыша садились, дремали или без стеснения ужинали отщипнутыми горбушками, а стоявшие терпеливо и без обид ожидали домашнего комфорта.

Подросток, зацепившись за верхний поручень, волнисто качался в такт всеобщему трамвайному соседству и со стыдом ощущал покорную безвольность своего тела. Он думал, что в заводском трамвайном быте всё иначе, чем в другой городской вежливости. Здесь все работали общую смену, но мужчина, отстоявший у печи свои горячие часы, вызывал у трамвайной общественности больше сочувствия, чем женщина, две тысячи раз поклонившаяся конвейеру, и уж тем более чем вахтерша, отсидевшая в будке необременительные пенсионные минуты. Стараясь качаться на поручне не слишком обременительно для остальных, подросток хотел решить, какая вежливость правильнее. Он вгибал тело в углы и пустоты, чтоб никому не мешать, рука на металлической штанге скользила и, оставаясь отдельной и короткой, хотела все время разжаться, и подросток очень старался не упасть сверху на кого-нибудь заостренным локтем. Далеко внизу аккуратненькой маленькой луковичкой определилась старушка, она покачивала в такт колесам старческими тряпочками и морщинками. Снова уронив сверху отяжелелый локоть, подросток увидел сверху шелуху платочка и удивился, что бабушки, оказывается, с возрастом начинают расти обратно. Морщинки и тряпочки собрались вдруг в поднимающийся комочек и участливо проговорили:

– Садись, сынок.

Бабушка уступала ему свою удобную сидячую жилплощадь. Стало жарко и пронзительно стыдно, пришлось сдавленно и длинно отказываться. Бабушка сдавленное внимательно выслушала и так же ласково повторила:

– Сынок, садись.

От чужой доброты захотелось плакать, подросток с тревогой понял, что уменьшается до мальчика, чтобы спрятаться под терпеливыми пальцами-корешками. Плакать наружу было нельзя и, чтобы не дрожать вслух голосом, подросток тоскливо молчал. Старушка снизу его рассмотрела и, с чем-то внутренне согласившись, сама себе кивнула, но обратно не угнездилась. Никто не заторопился занять освободившееся место, и подросток вдруг зажмурился, сложился коленками напополам и втиснулся через толпу в сиденье. Старушка сошла через остановку, а он еще долго мучился, что оказался после первого же Аврала таким беспомощным, и даже высохшая бабушка его пожалела.


Он думал о том, что старушки, посещавшие трамваи на заводских маршрутах, совсем другие, чем в Центре. Центральные никак к земле не росли и любили, чтобы пожилые мужчины называли их дамами. Они притворялись совершенно посторонними своему возрасту, а в сидения вжимались плотно и с достоинством, распределив свое нижнее тело так, чтобы у окружающих не осталось никаких сомнений – свободное пространство здесь невозможно и нечего зря его ожидать. К выходу они отслаивались от сиденья в самый рискованный момент, чтобы отбыть свое временное удобство никак не меньше, чем на весь оплаченный билет. Подросток старался беречь всех бабушек Города, и тех, которые дамы, тоже; но все-таки было не совсем понятно, почему настоящие, у которых нет времени как-то украсить свои морщины, более уставшие и более изработанные жизнью, не могут жить, не делясь хоть чем-нибудь, хоть даже своим трамвайным местом, и почему те, кто терпеливо волочёт на себе махину Завода, умеют сострадать правильнее, чем удобно пользующиеся жизнью?

В дремотные размышления о бабушках вползла вдруг конвейерная лента, она нарисованной коброй раскачивалась над головой и навязчиво снилась; кобра откусывала у ящиков углы и требовала новых, а когда ящики прекратились, начала выдергивать с рабочих мест халатики и заглатывать, выплевывая пуговицы и женщин. Женщины деловито поправляли прически и бежали в столовую, где кобрин хвост подвигал им поджаренные эпушки. Среди всех очутилась вдруг беззащитная мама, подросток пытался вырваться из созерцательного ужаса, чтобы начать действовать, он рвался изо всех сил не позволить ей надеть съедаемый халат, но наполнился лишь тоской и ватой; чтобы спастись, оставалось только проснуться, и после нескольких мучительных попыток проснуться удалось.

Не желая располагать себя к страшному и к предчувствиям, он вывинтился из сидения и протиснулся во внутритрамвайное течение, которое в нужный момент выплеснет его на нужной остановке, а пока позволит пребывать в коллективе выходящих и текущем общественном мнении, внутри которого делается не так одиноко. У дверей встал препятствием неожиданный человек, длинный и невзрослый, одетый оранжево и фантастично. Фантастичный носил, как украшение, надменное лицо, а поверх – кругленькие крохотные наушники. Подросток попытался сохранить вежливую дистанцию между своим засивевшим в общежитии драпом и импортной оранжевой кожицей, которая ежилась от трамвайного дыхания. Фантастичного попросил прокомпостировать билет кто-то дальний, но сквозь наушники и свои личные шумы он просьбу услышать не догадался. Он смотрел на дальний и ближний трамвайный контингент и брезгливо вжимал в середину лица влажную губу. Охраняя оранжевый импорт, он сошел на ближайшей остановке, и полусонный загипнотизированный подросток случайно вышагнул следом. Оранжевая спина профланировала сквозь перекресток, никак не реагируя на вскрики встревоженных автомобилей и настойчиво демонстрируя себя остальному миру. Подросток забеспокоился, что фантастичный не только общественно не слышит, а еще и не видит, но спина великодушно позволила паникующему транспорту со всех сторон себя объехать, достигла окна с надписью "Гриль" и погасла за дверью.

Подросток побрел к очередному трамваю мимо центральной гостиницы Города, которая сквозь таинственные шторы просвечивалась столиками и официантами. Его обогнали двое, их неутружденные восемнадцатилетние лица оцепенил хронический голод по удовольствиям. Неутружденные остановились у приткнутых к тротуару машин, и один, властно пнув колесо "Волги", поинтересовался:

– Твоя в порядке?

– Ништяк! – небрежно ответил другой, и двое проникли внутрь, каждый в отдельное свое, и около них осталось много незанятого места.

Подросток остолбенело проснулся: наверняка он видит грабителей – неутружденные, всего на три-четыре года старше и случайно совершеннолетние, без северных надбавок и явно без горячего стажа – и невероятные собственные "Волги"! Но властный и собственнический пинок по колесу убеждал в действительной юридической правоте этих неутружденных, и был машинам грубой лаской. От "Волг" остались на асфальте влажные вздыбленные блики, и подростку стало так плохо, как будто оглушили в спину, чтобы беспрепятственно развернуть для удара в лицо.

Бабушка бережно складывала в комод под наволочки зеленые трешки; теперь-то он понял, что собирала на похороны, – с каждой пенсии ровно по три рубля; трешки копились не один год. Иногда бабушка виновато выкрадывала у себя несколько бумажек, чтобы купить ему нужное, а потом терпеливо выкраивала деньги на свое последнее на земле место, переживая тайком, а иногда и вслух, что похороны год от года дорожают, так и помереть не решишься, чтобы внук за милостыней не пошел; а он в похороны не верил – придумывает, чтобы его напугать, и старался бабушку не расстраивать, чтобы так не шутила. Теперь он сам учится оплачивать свое существование деньгами; из бесконечных движений вдоль конвейера, медленно, по секундам, стекается рабочий день в рубли и копейки; теперь он понимает бабушкино многолетнее терпение и бережливость. Неправедное – не могло быть праведным! – чужое благополучие обожгло стыдом перед покинутой небогатой родиной, где народившиеся люди должны так дорого оплачивать не только свое пребывание в жизни, но и свой уход.

Нет, эти двое все равно грабители, нуждающиеся в лишнем и чужом, они окружают свои нетрудовые тела отнятым у других покоем и удобством, а машины выменяли на незаработанные деньги.

Он долго шел до общежития пешком.

В комнате художники растягивали неторопливый вечер в удовольствие – балдели под беспризорную гитару и обильно ужинали. Когда застонала, разделяя с подростком и усталость, и тело, железная койка, художники заметили соседа и предложили бутерброд, но подросток дремотно отказался. Художники с удовольствием переключились на производственно-теоретические проблемы и единодушно и твердо пришли к выводу, что у станков стоять невыгодно, а конвейер вреден для здоровья, уж лучше ехать на халтуру в Сибирь или еще дальше, где не всё еще заполнено транспарантами, свидетельствующими о высокой степени цивилизованности, – аборигены оплатят, а на Заводе рабочим пахать глупо, и если уж тебя выучили на благо общества ровно выкрывать нитрокраской метровые буквы, то и выкрывай себе; ну, а когда занесет в производство, то батрачить, ясное дело, следует в закрытом цехе, потому как каждому известно, что на Заводе делают не только проигрыватели, но и кое-что еще, а тайну, естественно, оплачивают дополнительно.

Подросток на секунду очнулся, чтобы уточнить, какое такое кое-что делают там, где он работает уже несколько недель. Точно ответить художники не смогли, но заподмигивали многозначительно и объяснили, что Кое-Что теперь имеется на всех заводах без исключения, отчего на каждом теперь делают специальную кнопку самоуничтожения. Почему все гордились такой исключительной кнопкой, подросток выяснить не успел, так как вдруг обессилел, заснул уже окончательно и смотрел тревожный сон.

Ему снилась Атомная Война. Прятаться от нее было некуда и бессмысленно, поэтому война оказалась торжественная и тихая. Люди, празднично напоследок одетые, семейно выходили из домов и шли к переходу, чтобы, по укоренившейся с прошлой войны привычке, что-нибудь там переждать. Над Городом тяжело переворачивалось пылающее небо, жидкие облака ярко перетекали друг в друга и клубились на землю паром. Наверху происходило начало всеобщей гибели.

Невероятно происходящее над головами тормозило и останавливало людей, и они, чтобы смотреть войну не под землей, стекались поверх убежища в заинтересованный коллектив. Дружелюбный голос обратился к подростку:

"Хорошо работал. Смотри, как много ты сделал". Голос поплутал по толпе и осел в белохалатной женщине, похожей на бригадира эпушек.

Женщина удовлетворенно смотрела вверх и продолжала хвалить, но уже не подростка, а всё прочее: "Все пришли, все. Никто больше не в декрете, и никто не отлынивает. Теперь парад закончится. Ты добросовестный – в одиночку раскрасил такое большое небо".

И вся толпа повернулась единым маминым лицом посмотреть на него.

"Можно было и позже, я не успела вытереть пыль", – сказала мама недовольно. Подросток торопливо заобъяснял, что он хоть и нажимал на кнопку, но совсем не атомную, а только для того, чтобы остановить конвейер, потому что кругом был Аврал, а он в него никак не успевал, но работал и старался, чтобы халатики успели превратиться в мам, что он не делал такого страшного неба, и Атомной Войны получиться не может, потому что он никогда никого не ненавидел.

Люди поворачивались, согласно кивали и улыбались ему как человеку, ненужно пытающемуся оправдаться; они терпели его и не верили, но слушали великодушно, потому что теперь уже никакая ложь не имела значения, точно так же, как и никакая правда. А он клялся в непричастности. Мамино лицо пустело в толпе равнодушием, потом вздохнуло скучающе и выскользнуло в девятиэтажную тень. Люди объясняли вновь подходящим, что началась война на небе и скоро придет на землю, и при таком закате следует, пожалуй, к ночи ожидать урагана; подошедшие останавливались смотреть в умирающее небо. На облаках вздувались светящиеся зеленые пузыри и лопались, рассыпая на людей и планету что-то невидимое, но все знали точно, что оно смертоносно. Люди улыбались вверх и восторженно аплодировали каждому новому пузырю. Небо, невидимо оседая на землю, издалека раскалялось и угнетало собой живое. Люди, деревья и трава расползались вширь, укорачивались, облакам не хватало уже существующих красок, и они пульсировали теми, которых в природе никогда не было. Над уплостившимися людьми, которых медленно разрывала их собственная отяжелевшая плоть, врастали в больную плоть атмосферы многоэтажки, а чей-то расширившийся поперек дороги детеныш просил достать зеленый воздушный шарик. Подросток один захотел бежать и выжить, но боялся подтолкнуть собою сгущенный воздух, чтобы не обрушить небо, которое поддерживала одна только белая шероховатая радуга. Он остался стоять и понимать в одиночку уничтожение своего человечества и свою неясную вину, и не было ни голоса, ни мужества, чтобы спасти осевшее к подножию девятиэтажек обесформленное живое. Он еще надеялся, что явится к нему вдохновение и Предел, он окаменел, чтобы быть к нему готовым и успеть не только погибнуть, но и кого-нибудь спасти; он раскинул худые руки, готовясь опереться на воздух, но под руками оказалось вязко и пусто, как в масле под раскаленной иглой; он тяжелел в усилии взлететь, но небо было мертво.

Подросток пришел в Аврал разбитый, и весь день ему хотелось заболеть или заплакать, но болеть было нельзя, потому что другие работали даже ночью. Встав к лифту, он с трудом дождался обеденного перерыва, а в перерыв ничего похожего на боеголовки не нашел, но тревога за человечество осталась. Он снова и снова убеждал себя, что сегодня еще мир, и в цехе никто в отдельности не сделал ничего смертоносного, и мир еще не успел устать. Но ведь где-то смертоносное получается, – конечно, это придумали не люди. Конвейеры включаются сами по себе и сами для себя, когда уходит последний живой, кто может их видеть, и начинают производить античеловеческое.

Может быть, все только кажется от вчерашней усталости и тяжелой ночи. Но ведь он почти точно чувствует, что Завод только притворяется, будто делает проигрыватели, а на самом деле создает что-то для неживого будущего. Транспортер ощущает его подозрительность и назло портится около лифта, а Аврал будет еще и завтра, и он снова не сумеет успевать распаковывать и загружать, но ни за что не станет нажимать на стопкнопку и вообще никогда в жизни не войдет даже в лифт, где кнопок слишком много; на него ругаются, но останавливает конвейер вовсе не он, а сам Завод – просто Завод знает, что виновен, и мстит возле его рабочего места; надо молиться какому-нибудь металлическому богу, чтобы позволил ему доработать смену без аварий, он боится техники не из-за себя, а за других, которые производят детали, не ведая о целом.

И еще три ночи он ощущал жар неба и равнодушную веселость человечества, обглоданного затяжной гибелью. Утром сны истончались до блеклой реальности, а жар сухим раскаленным песком оседал за глазами. Никто не догадался послать подростка за больничным листом и напоишь чаем с малиной, а он не решился сесть в болеющую очередь к врачу, когда все добросовестно авралят.

Но иссяк даже Аврал, и вместе с ним закончились многосерийные сны про всемирную катастрофу. К нему приязненно подошла бригадир и сообщила, что отработал он отлично и запрос от цеха в училище уже сделан, так что распределят его прямо на этот участок, прямо к этому лифту, в обиду она его уж как-нибудь не отдаст и от бабьих шуточек защитит, и к лифту он уже притерся, как тут и стоял, сгружать-разгружать – не в КБ сидеть, уж тут как-нибудь без мировых проблем, а на новом месте еще привыкать да переучиваться, и не известно, чему научат, а здесь-то уж неожиданностей не предвидится. Бригадир вдруг улыбнулась и на стремительный миг превратилась из железа, бетона и воли в белом халатике в живую женщину, и подросток наконец поверил, что Аврал действительно затаился до последних чисел следующего месяца.

Когда-то он пытался найти у Завода конец или начало, но запутался в рельсах, шпалах и корпусах. Ничего не найдя, чуть не попал под древний ругающийся транспорт на колесах опасного цвета и с трудом добрался до проходной, заполненной дремлющей вахтершей. Тогда он ничего не нашел, потому что не знал, что искал, не догадывался, о чем в него проникло предчувствие; не найдя, он потерял что-то неясное из себя, и утерянное его тревожило, никак не определяясь. Сегодня он не позволит себе устать, пока не обнаружит то место, в котором рождается в мир всё нечеловеческое.

Из-под четырехэтажного радиоцеха с неумытыми окнами вытекал в неисследованные глубины широкий асфальт. Из глубин, прикрепленных к горизонту, дымило и иногда выбрызгивалось, еще оттуда торопилась вдоль ветра цветная разнообразная пыль, а сквозь битые стекла просматривались редкие серые фуфайки. Асфальт медленно уводил от четырех этажей, набитых радиоаппаратурой и конвейерами, но другое пока не приближалось. Возникло чувство глубокого малоцветного сна, а пространство вокруг превратилось в кажущееся. Через полчаса кожа дороги начала неухожено пузыриться раскатанными сквозь тонкий асфальт колеями, а потом и вовсе превратилась в разбитый гравий, а следом – в белесую пыль. Ветер шелестел пылью к заброшенной будке, которая в молодости была проходной. Подросток обрадовался, что уже подошел к изнанке Завода, но ничего подтверждающего ужасы снов не нашел, а сейчас, пройдя покинутую сторожевую будку и полуразрушенный забор, окажется наконец вне его территории и откроет для себя его назначение.

Отзываясь на неожиданное человеческое присутствие, в будке качнулись многие паутины и живо шевельнулся мусор. Крытый куб помещения замер давнишней пустотой, а за дверным проемом обвисло небо, защемленное тремя усеченными конусами ржаво-кирпичного цвета. Конусы были высотой с девятиэтажку, круглые и крутые, и плоско кудрились поверху маленькими тучками. Подросток подумал, что это похоже на вулканы, для безопасности стянутые поверх вскипающей плоти кирпичной кладкой. Он двинулся ближе и убедился в рукотворности украшенных правильностью конусов, они были со встроенной арматурой, лестницами, а широкую квадратную площадь в их тени занимали неожиданные фонтаны. Нечеловеческую архитектуру украшало множество сплетенных труб, они карабкались в небо животами по соседствующим спинам, и напоминали многошеих доисторических гигантов.

Он смотрел долго, сначала совсем издали, потом почти вблизи, а когда подошел вплотную, то конусы нависли над головой, закрывая боками даже собственные тучки, и уже ничего нельзя было ни увидеть, ни понять. Подросток решил пройти куда-нибудь, чтобы вернуть на место запыленное небо, и вдруг вспомнил, что кирпичные вулканы – охладители, а за состарившейся проходной из прежнего Завода народился новый, на котором люди придумывают высококачественные сорта чугуна и стали.

Он углублялся в новое через железнодорожные пути и вновь мучился неизрекаемым чувством, что это всё, только уменьшенное, уже когда-то ему казалось. Над ним прямоугольно гнется труба, по которой без риска может проехать легковушка, внутри трубы есть что-то неведомое, оно там невидимо течет из откуда-то в куда-то, труба очень высоко, там, где в лесу обычно летают птицы, а в Городе скользят провода. Она защищена арматурой лестниц и всякой проволоки и кое-где, как бинтом, обмазана мазутным и темным; из-под темного вырывается пар и что-то капает, там, наверное, замотано плохо и есть маленькие ранки, и труба роняет механическую кровь на землю. Вдоль нее к телу прижались мощные кабели, самый тонкий толщиной в руку, они, приникая и ползком, сопутствуют трубе, иногда самостоятельно куда-то сворачивают и уползают по стенам вглубь зданий, где существуют, чтобы что-то делать, люди.

И опять шевельнулась под кожей и обожгла память о том, чего не было, но всё равно оно было: он видит близко так, что даже изнутри, – видит, как нечто похожее сплетается и расходится в гигантских руках, руки соединяют и паяют все металлическое, дым испарившихся молекул олова скользит вглубь невидимого огромного тела, внутри которого упрятан он, беспомощный и почти что не существующий. От ненужного дыма плохо, а огромные руки, которые тоже каким-то образом ему принадлежат, сплетают, связывают, паяют, обматывают, протягивают одни трубы в другие и чем-то их наполняют, не зная отдыха и цели своего труда.

Он отдалился мысленно от этих рук до теперешней своей отдельности, чтобы рассмотреть целиком и увидеть их остальное тело, в теплом пространстве которого он жил; и увидел наконец гигантское издали, дальнее пространство уменьшило пальцы до обозримых размеров, отдалились все ранки, заусеницы около роговин ногтей, все поры и волоски, руки обрели завершенность и стали женскими, а в глубине нарастающей Вселенной медленно фокусировалось пятно будущего лица. Он уже догадывался о его чертах и страдал, что могущественные руки, сплетавшие гигантский кишечник проводов и труб Завода, принадлежат беспомощному и незащищенному человеку – его маме.

Лицо и руки, стремительно удалились и канули в звездный бархат Вселенной, темнота медленно расслаивалась на тени и внятные очертания; вот мама уже отложила паяльник, и теперь в ее руках готовый провод, вооруженный двуязыким штепселем, штепсель впивается в розетку, и мама оказывается сидящей в мерцании экрана, а рядом – вполне добропорядочный посторонний блеклый мужчина, ему успокоительное мерцание тоже необходимо. Двое смотрят передачу о производственных проблемах, и всё тревожное отныне сконцентрировалось где-то вне них, но осталось в нем.

Он беспомощно ожидал, когда переплетение прошлого с настоящим закончится в какое-нибудь будущее, будущее почему-то не наступало, а подросток не догадывался открыть глаза, чтобы остановить зажмуренный поток воображения. Вселенная, которую сначала заполнили работающие руки, потом мамино лицо и мамин уют, стремительно сокращалась в точку, увлекая за собой все соседнее человеческое. Он отчаянно испугался, что сейчас всё перестанет быть, окаменел от ужаса, готовый к небытию, но превратиться в ничто ему помешал какой-то посторонний звук.

Звучало за спиной, сначала однообразно и требовательно, потом отрывисто и лающе и, наконец, членораздельно и на человеческом языке.

– Парень, ты что, охренел?! Перемать твою, на дороге?! Нашел тут, понимаешь, прогулочное штрассе! Дуй в сторону, пока я не вышел, мать твою!

Подросток с благодарностью смотрел на человека, который спас Вселенную от неизбежного уменьшения в точку, а людей от гибели; человек существовал вполне ясно и реально выражал свое мнение, для удобства внушения высунувшись по пояс из кабины огромного грузовика. Подросток радостно распахнулся навстречу доверчивой улыбкой, и шофер удивился:

– Еще и ржет, самоубийца! Заблудился, что ли? С какого цеха?

Подросток согласно закивал, он ужасно заблудился, он так заблудился, как еще никогда в жизни, и, честно говоря, совершенно не понимает, где именно и когда это произошло, и не знает, как всё назвать, чтобы правильно увидеть.

– Залазь, довезу!

Дважды подтянувшись, подросток проник телом в кабину, где пахло бензином и немножко бездомным котом, там сидел живой добрый человек, который наверняка все знает о Заводе, трубах и даже, может быть, о Вселенной. Лицо человека было неуловимо похожим, только на кого, подросток никак не мог сообразить.

– Ты из какого? Из радиомонтажного? А сюда чего занесло? Ну-у, брат, горазд ты плутать! Мне, правда, не по пути, но я тебя до перехода. Оттуда панорама будь здоров – видно, куда горизонт обрывается, залезешь по лестнице и дуй во-о-он к той вышке. Потом налево и вниз, прямехонько к своему радиомонтажному и выпадешь. Ты, я гляжу, рассеянный малость, так что всерьез с моста не рухни, костей не соберешь – для таких, как ты, перила не препятствие.

Шофер был обременен самостоятельными хвостами на рыжей макушке и старше подростка лет на десять, курил "Приму", выплевывая дым в окошечко, и явно хотел поговорить.

– Во! Дождь сейчас хлынет. Я тебя, плутарь, вовремя сгреб, ехать до моста минут двадцать, а пехом – так и все полтора, вымок бы, а ливни здесь кислотные. Вон, видал напротив той коробки постамент? Ага, там бюст стоял, вождя революции. Поставили, а через два года так обглодало, что комиссия из Москвы живо заинтересовалась, кого это и за что тут непланово воздвигли. Воздвигнутое, понятно, сразу сдвинули, комиссия уехала спать спокойно, а дождики все льют. Ты, я гляжу, учишься, что ли? Школьничек! Экскурсию потерял?

– Я здесь на практике, – смутился подросток своей невзрослости.

– А-а, ну ладно, свой, стало быть. Газировки хочешь? Можно в горячий заехать. Глотнем? Нет? Ну, твое дело, а вообще верно, чего под раствор соваться, когда в кабине чище. Работается-то как, плутарь? Еще не понял? Ничего, усечешь науку, нехитрая. Только в радиомонтажный это ты зря, это бабье местечко, да и лишнего там не валяется.

– Лишнего? – не понял подросток и испугался, что разговорчивый шофер с одной стороны только нормальный, а с какой-нибудь другой нечестный.

– Не паникуй, не вор я. Принципиально, между прочим. В ремонтно-строительном свой принцип реализую. Отходы гонят на свалку, а из этих отбросов виллу отгрохать – как чихнуть, и будь здоров говорить не надо! Цемент у них лишний, кирпич у них битый...Еще б не битый! Доски в костер, краску в яму. Что сожгут, что закопают. Так я это дело организовал на свалку – официально и в медицинских целях, а на свалке, разумеется, выбор.

Ты мне чего лишнего не клей, плутарь, я не ворую, у меня принцип. Ты бы в гости ко мне – однокомнатно, а уютно, как в импортном баре, и всё сам, из этих самых отходов: балкон со шкафчиками крытый – у меня там и гостиная и закусочная, кухня рейками обшита и лачком поверху – шкатулка для жениных кастрюлек. Ну, а комната! Заходи, научу, ежели руками не обижен. Парнишкой был, ясли напротив недостроили, ясно дело, территорию очистили и – яму посреди и туда всё, что в стройку не поместилось, – бульдозером. А мы тогда в вагончике, нас трое да мать с батей. Я к этим дуболомам – дяденьки, людям отдайте, пусть хоть толчок в сортире по размеру вырежут! А мне – не имеем правов! Я уж чуть не реву и драться хочется: какие, говорю, права, чтоб дерево новое в землю, у меня батя в Сибири на лесоповале полжизни отмахал! А они – не имеем правов, и все тут. Точно, не имеем. И как заело: хожу по улицам и присматриваю – батюшки, миллионы под ногами! Ящики у аптек – в костер! Магазинные, где там что отпало и приколотить некому, – туда же! Мешки с песком по дворам кем-то брошены, детки в цементе пирожки пекут, ванны валяются, трубы...А кто-то под тополь унитаз посреди Города выставил – пользуйтесь, люди добрые! Доски тут и там, сороковки, сотки – всех масштабов, а в нашем вагончике подоконники из сучков, кактусы съезжают и вкривь растут, чтоб равновесие удержать. На Первое мая – скамейки по Городу чинили. Брусы свеженькие, трехметровые, это тебе не подоконник у гражданина, а что не влезло – тут и бросили. Озверел я от этого и пошел – ночью, правда, чтоб не заподозрили. Сгреб, им же цены нет, брусьям трехметровым, и состряпал себе антресольки под потолком, чтоб всякое мальчишеское барахло от братанов повыше. Мать в брошенное не верит, страдает в голос, что, мол, "посадют" теперь, а мне под потолком колупать понравилось. С тех пор принцип – не ворую. Так беру. И ты, плутарь, мотай на ус.

Я те что скажу – ведь и жену себе так же нашел. Иду по улице, забрел в скверик, вижу – рыдает деваха, по виду да одежке – ничья, краска по рожице в три колора. Я – туда-сюда – чего рыдать-то? А весна, погода крымская, листья с писком лезут, а она тут косметикой скамейку красит, дискомфорт для прохожего народа устраивает. Я к ней – брыкалась, плевалась, потом лепечет – парень бросил, потому как некрасивая. Гляжу пристальней – нормальная девка, – если умыть и протереть, конечно. Ну, нос малость к щеке загнулся, так что ж, асимметрия, говорю, в моде. Ну, она меня куда нужно послала и снова в слезы. Ну, рыдай, рыдай, умоешься, хоть разгляжу. Слово за слово – цапались, цапались, да и поженились. Правда, с условием – никакой чтоб там краски, люблю природный материал. Она полгода кругами ходила – не верила, что замужем и что краситься больше не надо. Жена что надо, без лишних слов уважает, и все путем. И мой принцип – не воровать – понимает. Я по натуре координатор излишков, которых везде всеобщий нехваток.

Вон, гляди – гора справа, металлолом, плавки пятый год ждет. Проржавела до земной оси, там давно плавить нечего, пальцем ткни – как в промокашку. Но этот контингент, считай, свеженький, очереди в печь ожидает, а когда я шоферить сюда пришел – тут танки стояли. Послевоенные. Так и стояли пятилетками. Мальчишки внутрь забирались – играть в войнушку, антураж полный, железки узлом завязаны до неба, домой тащишься – не веришь, что под ногами песок. Мужики отсюда по деталям всякое вывозили, дома – хоть бомбу собирай! Так я тут историю учинил – до сих пор вздрагивают. Стоял среди танков трактор – тоже на металлолом, проштрафился, видать. Так я наших – на спор, на ящик водки, – украду! Средь бела дня. Со всей бригадой поспорил. У меня братан машинист на кране, скооперировался с ним, подогнал он кран к заборчику, аккуратненько зацепил, подняли, на мою машину загрузили и в лес вывезли. На глазах у вахтерши и начальства. А им что – ну, грузим, ну, вывозим, – видать, знаем, что делаем; работают, слава богу, люди, зачем мешать? Бригада присмирела и получки ждет, чтоб, значит, ящик водки с носов насобирать. Только не сообразил я, что до получки далеко, кое у кого голова тоже шурупит, ну, и подходит один из своего же пролетариата: а за воровство трактора с заводской территории сесть не хочешь? Пожалел-таки, паразит, денег на водку, будто б не всем цехом бы пили...Хоть я и озверел от такой жадности, но понял, что за таким вопросом следом к ответу завтра же и привлекут. Ну, пригнал братана, погрузили мы этот трактор – и обратно, опять, понятно, через проходную – и к управлению, под светлые начальственные очи. Сгрузили на клумбу – круглая такая, ухоженная, здание-то начальственное, привилегированное. Ну, шум, конечно, товарищеский суд, но товарищи поняли, в тюрьму не отпустили, а начальство ни за что в должности понизилось. Вот танки в плавку и отправили, чтоб если уж народ воровать захочет, так тянул бы агрегаты посмирнее.

Шофер с удовольствием передохнул от монолога, убедился, что пассажир вникает внимательно, и включился в новый заход:

– Жена моя стонет: на вашем, говорит, на Заводе, мол, воробьи на лету дохнут. Ну, дохнут, факт. Не только воробьи, Я кота как-то привез в гараж – чтоб, значит, в обеденный перерыв мурлыкал за колбасу, а он, зараза, как вылез да воздух нюхнул – и деру! И точно к центральной проходной, а ведь без компаса! Воробьи, конечно, по мокрым сезонам градом осыпаются, оно понятно – живое отравы не терпит. А вот кому эти металлические трупы жаль? Тут убийство, можно сказать, всенародное происходит, труд человеческий беспризорный гниет, по всей стране побоище, и никому до этого кладбища дела нет. Я в армии служил в Германии, так там подарок от гостей хозяину – пяток дощечек, ленточкой перевяжут – эстетика! А мы щедрые, со своими бутербродами в гости не ходим, раскладываем обжорку прямо на улице – лопай всякий! Так ведь что обидно – и лопать никто не хочет! Воруют, да еще и сесть норовят, хотя можно и без такого унижения. Я садовый участок взял, буду из заводских отходов посольство строить, а потом приглашу в гости начальника цеха – пусть поймет, чего лишился. Коллеги мои люди обремененные, им готовое воровать сподручней, чем с деревянными и железными обрезками возиться. Безрукие попросту, я на них плюнул – моя-то, думаю, троих мне точно нащелкает, так я им покажу дорогу, само собой, не в институты ихние – мужиками будут. Я их к себе – так и пролетариат сделаем. В одиночку бороться – глухо, здесь можно только массированным ударом взять. Не мы, так они порядок наведут. А ты, плутарь, в мою команду не хочешь? Я б обучил...

Подросток зауважал человека, который хочет вылечить умершее железо в своевременное и нужное, но учиться этому отказался:

– Нет, не гожусь...Мне воробьев жалко.

– А людей? Которые на все эти деревянные и металлические трупы жизнь положили, ведь всяк половину жизни – на работе! Половину, сечешь? И половина эта – в отходы, под открытое небо, на корм огню! Я на жену времени в шесть раз меньше расходую, чем на эту баранку! Я, может, перевозить не хочу из пустого в порожнее.

– И я жалею, – понимающе согласился подросток, – но воробьи беззащитней: человек только от себя зависит, а все живое – еще и от человека. Если во всем искусственном порядок создать, то тогда получится архитектура, труд и Город, а без другого живого, вроде зверей и деревьев, совсем ничего не останется – ни места, ни времени, ни человека, и человек же и осиротеет.

– Плутарь ты! – Шофер бодро сплюнул за окошко состарившуюся беломорину. – От бесцельности труда человечество изнутри разлагается. Сегодня всем работать неинтересно, потому что и с энтузиазмом и без – с голоду никто не умрет, за уши вытянем и жрать сладкое заставим. По институтам, как по окопам, попрятались, будто бы что-то делают, изобретают будто бы, лбы надсаживают! А делают не они, делают другие, а эти только усложняют – поденщики, желудки на стабильном окладе...Воровство – норма жизни, в магазинах – ничего, а в каждом доме – имеется, фокус, а? Моя мать в девках сроду избу не запирала, а сейчас вздрагивает – воровской, говорит, народ. А? Вникни – народ воров! Поголовные преступники: один пользуется, другой дает, и оба делают вид, что народ. Расслоение, будто бы классовое. Ни фига! Есть те, кто уже ворует, и те, кто еще не может. Слыхал, как недостачу на складах прячут? Пожаром! А у нас склад бо-о-ольшой – от Балтийского до Тихого, тут в пожар не уложишься, тут помощнее потребуется...

Шофер подавился гневом и умолк.

Подросток старался не заскрипеть затекшими мышцами, чтоб не сорвать человека на всемирную обиду. Он понимал, что ругается тот с тоски по справедливости и порядку, и, пытаясь лично разрешить общую загадку, мыслит все человечество как единицу с людским характером, и все мыслит логично; но ведь каждый, кроме работы и воровства, полон еще многим, и тут не обойдешься все-таки без воробьев, котов и любви к не себе. Конечно, спасать равенство и справедливость необходимо, он сам тоже думает почти так же и очень похоже, только чувствует, что это еще не целое, а нужно сдвигать в человеке всё сразу и равномерно, а то его опять занесет в какую-нибудь ненужность.

Наверное, следует начать изнутри, а шофер начинает снаружи.

Шофер вдруг затормозил:

– Ладно, плутарь. Не дурак ты, только никогда ничего не сможешь. Ну, авось разберемся. – Он вдруг подмигнул и неясно усмехнулся, то ли пренебрегая, то ли сочувствуя. – Вот твоя лестница наверх, топай, – авось!

Он подтолкнул его в лопатку, подросток пробормотал торопливое спасибо за активное участие в общественной жизни человечества и еще за то, что подвезли, и выпал из кабины. Грузовик взревел нутром и скакнул в сторону, удлиняя мокрую после дождя колею. Перед подростком скользко заблестела металлическая лестница, ведущая в разноцветное небо.

Подросток медленно поднимался, мучительно пытаясь вспомнить, на кого же так похож разгневанный шофер, который не ворует, а имеет собственными руками и хочет перевоспитать в это всех остальных. На четырнадцатой ступеньке сообразил – это же опять Васька! Типичный Васька, но только почему-то старше самого себя, хвостатый и здорово порыжевший. Он! Можно было и не страдать воспоминаниями так долго – только Васька умеет обходиться собственными силами и подручной экономией. Подросток удивился тому, что Васька так странно размножился, ведь совсем недавно он видел его, почти ровесника и с волосами нормального серого цвета на фабрике ювелирных изделий. Поразмышляв, подросток решил, что всё правильно, Васька размножился в силу общественной необходимости, и сам же объяснил, что намерен делиться и далее, теперь уже через сыновей. Раз он человек действия и рационального начала, то, конечно, ему нужно успевать исправлять за другими сразу везде, а в одиночку от этого можно и умереть, поэтому Васька и разделился на многих, и многие тоже постепенно увеличатся, чтобы стать общественной силой, и это будет правильно – знать с самого начала, зачем ты родился и что должен в жизни делать. Очень жаль, что лично он этого не знает, но ничего, рано или поздно что-нибудь поможет ему догадаться.

И подросток вышагнул на длинную дорогу на опорах. Это был клепаный гулкий мост, гудящий железными голосами шагов, он приблизил его к вздутым шеям труб. Телеграфные столбы остались внизу, и полоса столь узкая, чтоб только двое идущих навстречу не запнулись друг о друга, вела сразу и направо и налево. Право и лево терялись в глубоком и дымном пространстве Завода, и он не мог вспомнить, куда посоветовал идти Васька Второй, и двинулся наугад, туда, где ярче блестело мокрым.

Он брел, пытаясь понять васькину логику и обнаружить, чем именно она его не устраивает. Пришлось остановиться и качественно подумать в неподвижности. Он оперся локтями в перила и стал размышлять вниз взглядом.

Внизу были строения и что-то геометрическое. Здания тяжелели ржавым цветом, а где было нержавое, то оказывалось грязное. Внутри некоторых полыхало, и сквозь мутные, избитые смогом стекла вырывались в дневной мир сполохи, плясавшие по сумеречным стенам огромными тенями. Под мостом сами собой ползли неторопливые составы с игрушечными формами, залитыми металлом; над ними слоился жаром воздух, через который все дрожало и раздваивалось. Составы казались ненастоящими из-за грубых примитивных объемов, которые тащила сложная движущаяся машина. Там везлись самоопрокидывающиеся ковши, один такой, видать, самоопрокинулся неподалеку, через край навечно застыл выхлынувший металл, висел подгоревшими грязными пенками, и никто не торопился убрать эту многолетнюю, в бурой окалине, аварию. Еще внизу оказались сложные, но пустые геометрические образования – какие-то неясные вывернутые углы и железки; огромные цементные кольца напоминали незаполненные нефтехранилища, внутри одного, спрятавшись от ползучих химических течений, терпеливо пыталась вырасти крохотная гнутая березка.

Людей внизу не было, все функционировало само по себе, без видимого человеческого участия, – двигались составы, дрожал воздух, пугали день сполохи, что-то торопилось по трубам, и неопределенно шевелились в небе разноцветные дымы. Конгломерат непонятных явлений был огромен, и, чтобы обнаружить наконец его край и понять, чем же он закончится, подросток двинулся дальше. Порыв перегруженного металлом ветра донес до него едкий запах опытов по химии. Он снова глянул вниз: что-то бордовое с сине-зелеными яркими разводами муарилосъ, как две капроновые наложенные друг на дружку ленты. На поверхности цветное плоско взрывалось, разгоняя по радиусам тонкие крутящиеся спирали, всё это тяжело текло. Он стоял, смотрел на медленно текущее и никак не мог его понять. Оно явно принадлежало Заводу и происходило из каких-нибудь толстых труб, потому что было безжизненно. Движение завораживало, и, если отвлечься от стремительных завихрений на поверхности, казалось немного знакомым.

Он догадывался долго, пока что-то не толкнуло его изнутри – речка! Городская, та самая, которую в Центре нарядили в витую чугунную решетку, а вдоль посадили голубые ели; зимой там, где в растворе сохранялся необходимый процент воды, нарастал лед, и на ледяных островах подолгу сидят рыбаки, некоторые даже с палатками, и что-то достают со дна удочками. Рыбаки обычно охотятся за рыбой, но что можно поймать в радужном, загустевшем растворе? И зачем кто-то лживо прикрыл мертвую разноцветную воду чугунной оградой? Неужели только для того, чтобы никто не догадался, что поодаль ее подменят мертвой водой? Речка может только течь, она не в состоянии убежать или отойти в сторону от насилия и доверчиво подтекает к Городу, и здесь начинают выжигать ее гибкое тело кислотами и пламенем, и ничего не остается, как покорно течь по привычному руслу, которому она не одну тысячу лет вверялась. А ведь где-то есть ее живой терпеливый родник, который дает ей тело, чтобы она наполнила себя организмами и взрастила волнистые водоросли; там нарождается рыба и внутрь течения с удовольствием ныряют утки.

Он зажмурился и попытался представить, как же там, внутри, в неживущей мгле, должно теперь себя чувствовать какое-нибудь речное существо. Сначала он оказался головастиком, стремительным и похожим на случайную запятую в школьной тетради, но сообразительный головастик быстро превратился в лягушонка и ускакал подальше от места, где тело реки начали пытать заводские сбросы. Пришлось превратиться в рыбу. Он выбрал место подальше от настойчивых запахов смерти, и жил, стараясь не дать течению снести себя вниз. Но люди придумали новый цех вверху, и цех однажды спустил отходы прямо в его жилище. Его обожгло, и золото чешуи стало медленно распадаться, а в глаза, которые не умели прятаться под веками, вгрызался кто-то невидимый. Он метался над домом, не понимая, какой враг терзает его плоть; на дне дома гибли непроснувшиеся икринки; вокруг растворялась опасность, стремительно захватывая молекулы бывшей воды и изменяя их в яд. Он задыхался, теперь горело и внутри тоже, он пытался напугать яд и прогнать его из гнезда, но икринки уже не отзывались будущим пульсом жизни. Хотелось повернуться на спину, чтобы умереть; он бестолково дергался над нерожденными детьми, пока не понял, что дома больше нет, и не осталось нужного для дыхания. Это нужное, он знал, было наверху, в раскаленном небе, но можно попробовать вдохнуть чуть-чуть, чтоб прожить еще немного. Он рывками задвигался вверх, от тела отпадала чешуя, посторонние кусочки отдельно высверкивали в краснеющей глубине. Стало светлее и еще хуже, и спрятаться было негде. Он высовывал голову, чтобы вдохнуть страшный сухой воздух и с ним кислород, но подолгу дышать не получалось, он терпел и мучился, а потом смирился и, не шевеля вставшими дыбом плавниками, стал опускаться на дно, чтобы принять неизбежную смерть. Рыболов не догадался, что он уцепился за крючок в последнем отчаянии, чтобы завершить свою жизнь глотком кислорода.

Раствор под мостом туго колыхался, и под ветром маслянисто мелькали золотые блики.

Подросток отчаянно хотел как-нибудь сделать реке искусственное дыхание, но ее не положишь в карман, не отнесешь домой и не перебинтуешь. Вблизи она окажется неподъемной и угрожающей, станет пахнуть бензобаком, и в нее страшно будет опустить палец.

Он вдруг вспомнил озеро со стонущими посмертно деревьями, и ему показалось, что кто-то его неторопливо уничтожает, только не снаружи, а изнутри, бьет и бьет по сжимающемуся сердцу, и ему тоже нехватает кислорода, и по телу жирно скользят мазутные пятна, и из него, уже мертвого, жаждет образоваться что-то, чтобы мстить и уничтожать всё двуногое. Он увидел бесконечные диски эпушек, овалы конвейеров, ряды телевизоров и проигрывателей в магазинах, потом свой цех с мутными стенами – такой, каким он выглядит из проходной и каким его можно увидеть сверху; он смотрел с высоты последнего воробьиного полета, ощущая незримую искусственную жизнь. Завод размножался по земле новыми цехами и филиалами, в прежних заборах прорастали новые проходные в другие производства, которые опоясывали человеческий Город.

Город стремительно разрастался, покрывая высотками всю планету, будто она была бесконечной, а она вдруг оказалась круглой, и в какой-то миг Город замкнулся сам на себя. Расширяться дальше было некуда, и новое стало громоздиться поверх старого, и в нем еще копошилась остаточная человеческая жизнь. Многоэтажный Город оказался для планеты немыслимо огромен и раздавил ее, прорвав внутрь; и стал засасываться в трещины и выворачивать мир наизнанку. А в гибнущем продолжало что-то жить, живущие не понимали, что их затягивает в коллапс, это видел единственный он, он должен был предупредить и спасти. И он приблизился, но не нашел угасающих людей, а только пустую площадь, посреди шевелилась крохотная точка, точка пульсировала живым. Он приблизился сверху из прошлого, чтобы поднять и спасти, точка оказалась маленьким котенком, почему-то совсем голым и в мазуте, он сидел и вылизывал собственный хвост, брезгливо отдирая склеившиеся шерстинки, и шарахнулся прочь в невидимое спасение, а подростка затянуло во всеобщую катастрофу.

Когда неведомые силы разворачивали его от глубин планеты лицом к оставшемуся хаосу, он видел перед собой неподвижно зависшее в разрушенном небе угловатое здание, и каждый раз оно оказывалось всё ближе к лицу. Он летел в крах, зная, что последним мигом жизни будет тот, когда шероховатая бетонная стена коснется его щеки. Он падал вслед умирающему миру, а сверху его медленно накрывала последняя четырнадцатиэтажка.

Подросток бежал по металлическому мосту в какую-то сторону, бежал долго, слепо следуя изгибам арматуры. Под ним, скрывая людей, функционировал пока еще управляемый Завод. Клепаные листы железа грохотали за спиной и под ногами и вдруг приглашающе оборвались пустотой за перилами, но подросток сумел остановиться. С обеих сторон, направо и налево, два каскада металлических ступеней призвали человека спуститься к нормальным масштабам жизни. Внизу тянулся бетонный забор Завода, завершающий административную территорию. За границей скользили проржавевшие трамвайные пути и начинался коксохимический комбинат. Проходной здесь не было.

Подросток долго возвращался обратно. Железо жестким гулом отзывалось на каждый шаг, и казалось, что он догоняет сам себя в длинной дороге и скоро, изменившийся в огромного, бездушного и металлического, настигнет и сомнет свое прежнее жидкое тело, переполненное страдающим сердцем.


17.

Знакомая проходная вытолкнула его в густой воздух Города.

Асфальт сопровождало русло удушенной реки. Ровное молчаливое ее продвижение скрывалось расстоянием и узкими тополями. Улица перешагнула реку мостом, внизу теснились жесткие ножи камышей и ржавые кусты, корни живого истощались жаждой в замасленной влаге. Улица спешила прочь от оцепеневшей жидкости, и только редкие мальчишки вступали пятками в нефтеносный ил, чтобы посмотреть, как выныривают бензиновые круги.

Он двигался долго и невменяемо, пока не осознал себя среди знакомых высоток. В подворотнях тосковали затоптанные сквозняки, а в многослойной тени медленно отсыревали три розовых этажа, украшенные новенькой сухой дверью из реечек. Всеобщая, как официант, она никого не помнила и ничего не охраняла, а приглашала желающих приблизиться в любой уют. Он остановился, реечки сами собой услужливо приоткрылись, из подъезда пахнуло стекловатой и упорным алкоголиком. Чтобы душевно окрепнуть для следующих неожиданностей, подросток посмотрел на территорию маминых окон.

Угадывались полосатые шторки, которые не задергивались, а висели неподвижно, выстиранно и декоративно; где-то в задрапированном пространстве поочередно властвовали подсолнухи и телевизор, там пахло сладкими духами, вазочками, стиральными порошками, пылесосом и пустым воздухом скуки. Рассмотрев воспоминанием комнату, подросток передвинулся взглядом в кухонное окно и удивился неожиданным баночкам. Загримированные рекламой, они прилегали к интересующимся взглядам через стекло с довольством, подоконник второго этажа возвысил молоко концентрированное и сгущенное, индийский и абсолютно растворимый кофе, очень большую плоскую коробку, скорее всего – с невероятными конфетами, и нерусскую канистру, на которой был интернационально изображен чей-то голый окорок. Подросток растерялся – когда он начинал с мамой новую жизнь, в ее уюте ничего такого не поселялось. Может, он заблудился в чужом окне? Но окно явило ему мамино лицо.

В богатой раме из нерусских дефицитов лицо застыло неподвижно, как в старинном искусстве – в три четверти. Почувствовав, как шевельнулась в нем теплая кровь и дрогнул в надежде страдающий о?рган родины, он шагнул навстречу, но вместо этого оказался глубоко ниже под этажом и прямо перед реечками. Портрет, сохраняя прежние три четверти и классический покой, смотрел сквозь предохраняющее стекло. Подросток невнятно произнес звук, умоляющий о приюте и случайной ласке, но вдруг понял, что мамины глаза скользят за его спину и вообще мимо мира. Он удивился, как его, такого длинного и все-таки уже немного знакомого, возможно не заметить, и потерянно обернулся в точку маминого устремления – сзади через шел в подъезд чужой блеклый человек. Чужой несочувственно и вежливо кивнул портрету в окне и исчез за всеядными реечками, а на месте лица теперь зазеркалилась пустота. И подросток вдруг открыл, что отныне и навсегда он не увиден собственной матерью, для которой не существует теперь мира иного, кроме заполненного новым и собственным мужем и приятными баночками с дефицитами, которые собственный муж приобретает изредка в институтском буфете. Приобретенное можно подолгу не распаковывать, а расставлять на кухонном подоконнике, чтобы дольше сохранить праздник довольства и изобилия. А случайно рожденный неудобный предмет из незамужней жизни успокоенно забыт, и этот покой теперь навсегда. Вместе с комнатной пылью женщина ежедневно протирала тонкую память, и в ее мире больше не существуют три трубы, могила матери ее и ее живой сын. И подросток поверил, что нет и не было уже ничего, да и сам он себе только показался, и ненаполнившийся орган родины чуть в нем не умер. Но предел его сроков еще не пришел, распавшейся на миг душе пришлось собраться, чтобы смириться с временной пустотой и заставить тело двинуться прочь, в то место, откуда будет невозможно обременять женщин своим нежеланным присутствием в мире.

Хромая душой, он побрел искать какую-нибудь стену подальше, стену, у которой возможно будет попросить отдыха и временной защиты; там, прижавшись спиной, он попросит кого-то всесильного помочь ему не умереть и выпрямится как-нибудь обратно в мир.

Вдоль его крестного пути продолжались окна первых этажей, они тоже дисциплинированно изображали наружу красивые бумажки от вкусного – жители Города украшали портреты своих квартир породистыми упаковками, а вглубь начиналась всеобщая одинаково побеленная пустота. Ряд видимых комнат казался недолговременным ничейным общежитием, в котором существуют вынужденно и надеясь получить более качественную жизнь после смертного перераспределения. Черновики жилищ закончились в глухой двор с девятиэтажной крепостью вокруг, около мусорных баков мальчишки прыгали через узкий костер. Дым пах знакомо – деревом, олифой и – слегка – раскалившимся железом; едкий и густой, он слепо метался вдоль пламени, наслаивался на воздух и иногда стремительно выписывал какие-то слова. Слова казались краткими, подросток прищурился, чтобы видеть дым меньше, а слова больше, и узнал в стремительных завитках дыма испарённые пламенем злые надписи, рисунки и рубцы, которые жизнь раскроила на спине бывшей подъездной двери.

Подросток ворвался в прыжки мальчишек, те затаились на почтительном расстоянии и наблюдали издали с недобрым непониманием, а из жаркой глотки крестом торчал переломленный обгоревший скелет, сквозь рыжий огонь чернела пружина, а над золой металась душа слепой двери. Подросток безнадежно просил прощения, он был виновен и пытался сохранить в кармане горсть дыма. Душа двери горькими молекулами осела в его легких. У него опять всё закончилось, и нужно было обретать заново что-то, похожее на родину, теперь уже только мысленно, и придется терпеливо внутри себя выстраивать долгие стены из невидимого, иначе навсегда останется плохо и непоправимо, а он изменится во что-то необязательное для жизни. Завод вывернулся невыносимой изнанкой, извращающей живое в мертвое, туда вернуться невозможно, потому что изменить ничего нельзя; в общежитии – только ничейные стены, они сами беспризорные, и в дом завершиться не могут; там его руки научились уметь сомнительное, а нужного труда не родилось; жаль только, что останутся без понимания художниковые этюдники, но он уходит искать свое маленькое место, которое еще возможно излечить от человеческих неправильностей. Он не умрет, если начнет что-то спасать, спасенное место уже образовалось в человеческом теле и свернуто там зародышем, внутри, где-то между сердцем и желудком, там накопились все нужные справедливости и законы, осталось лишь найти для них внешнее помещение, и чтобы кто-нибудь иной захотел в него сразу вселиться и принять нужное для совершенства жизни. Зародыш будущего, спрессованный болью и усталостью, не должен выгореть в воспоминание о несвершившемся, он обязан найти для него дом и выстроить обрушившиеся стены, и только потом разрешить телу поплакать и отдохнуть.

Страх остаться обездоленным в одиночестве повернул подростка к помойным бакам, заполненным поверх мусора необыкновенными кошками с синими глазами. Казалось, что над кошками кто-то чернильно подшутил: схватил за светлую шкирку и макнул всем свисающим в фиолетовое. Из темноты баков недокрашенные кошки светились сумеречно-бордовыми зрачками и высокомерно плевались. Другие, одичавшие на человеческом мусоре, не поворачивали раздраженных морд и наблюдали одними ушами, брезгливо ощущая в двуногой тени невозможность насилия. Последними разбежались давно изгнанные породистые собачки, тоже разные: с мордами кирпичиком и мордами кочкой, одна была похожа сразу и на гусеницу и на сосиску, захотелось приставить ей посередине еще хотя бы одну лапу, чтобы ей стало удобнее жить, не проваливаясь животом до асфальта.

Свалка объедков неодолимо влекла всех простотой паразитической жизни. Отлученные звери человечеству больше не доверяли, в их глазах уже не осталось тоски. Живое содержимое баков выжидало порции свежего мусора без униженности, и у человека появилось чувство, что все неприютные, настойчиво продолжаясь в будущее котятами, щенками и птенцами, ждут прекращения человечества, чтобы настал день всеобщего беспородного равенства, а пока терпят цивилизацию только для того, чтобы она вовремя пополняла помойку. И подросток вдруг понял, что жизнь дана ему не в награду за появление на свет, а для исправления в совершенство, которого потом должно хватить любому родившемуся.

К нему приблизились изнанки незнакомых высоток, отражавшие друг друга с удручающим однообразием. Навстречу вышагнул чужой двор. Бесконечно, как лента Мёбиуса, двор перекручивался между глыбами домов, в нем беспризорно ютились вещи, которыми человек пренебрег: неотмытая от известки ванна – взрослым уже не получалось в ней ничего стирать, но маленьким было интересно тренироваться в войну; ожидали погребального костра магазинные ящики, сколоченные из разъятых целых сосен; суетились под ветром обойно-побелочные остатки ремонтов; оттаивала гнутая влево и вправо ржавчина и металлические трубки таинственного предназначения – мальчишки охотно использовали их для превращения в оружие, воплощая в холодном сиянии блеск будущих побед. Осколки случайной чугунной ограды, напоминая старикам об умиротворенных парковых районах и скорых кладбищах, затонули в окаменевшем песке. Малыши, еще отзывающиеся на молчание красоты, иногда подбирали потерянные оградой завитушки, несли чугунные локоны домой – прятать, и там с обиженным плачем с ними расставались. Урны жадно зияли пересохшими жерлами, и никто не торопился их использовать; мелкий мусор, не рассчитывая ни на чье внимание, выродившимися бессильными смерчиками суетил вокруг них засохшие плевки и истлевший папиросный прах. Подросток, чтобы отвлечься от заполнившего околоподъездный быт хлама, закружил в поисках хоть какой-нибудь нелишней вещи, находящейся на единственно предназначенном ей месте, но по всему двору пережидали жизнь предметы, превращенные человечеством в мусор. Деревья, которым удалось сохраниться по окраинам перенаселенного бетона, собрались в малочисленную резервацию, заболели ностальгией и, сжимая горстями корней потерявшую соки землю, медленно гибли, а сиротливым саженцам, косо и по обязанности врытым случайными людьми, вырасти не удавалось – они не царапались, не угрожали утробным рычанием и вообще молчали, когда человеческие черенки, утверждаясь на слабейших, выворачивали ветки из их тел. Подросток поздоровался с единственным одомашенным псом с сонными глазами и тихим от телевизора. В ответном взгляде цивилизованного зверя сгустилась та самая тоска, которую подросток ожидал в глазах бездомной помойной живности. Пес, выпущенный в свободный поиск во двор на оправление своих нужд, разговаривать не захотел и, не находя подходящего для душевного равновесия кустика, печально бродил среди детей и мусора. Подросток ощутил себя на его четырех лапах и уже предвидел, как вернется на джутовый коврик под дверью привычно неудовлетворенным, а ночью шумно начнет его перестилать со всех сторон, выдирая вьетнамские ворсинки, коврик встанет посреди прихожей чужой конической хижиной, а он неудобно забьется под дверной сквозняк и будет изводить своих владетелей тонким нутряным свистом, оплакивая заросшее лесами первобытное прошлое.

Чтобы не захламлять квартиры, сидели, прижавшись друг к другу и к непрочным скамейкам, безнадежно устаревшие пенсионеры.

Оставив в прошлом скребущие ритмы заводских цехов и новостроек, подросток вышел в центр Города и, чувствуя, как прогибаются утомленные кости, соединился с человеческим потоком на одной из магазинных улиц. Шагающее течение, к которому он вдруг начал принадлежать, всасывалось дверями огромного гастронома на центральной площади. У него не было сил сопротивляться общему струению, и он совместно с желающими позволил емкому зданию всосать себя внутрь.

Зеркально-бесконечные отделы, в которых издалека всё казалось неотложно необходимым, а вблизи было сухо упаковано и не сразу съедобно, отражали разноликое покупающее человечество, самоорганизующееся в очереди. Подросток, уставший от бездомья и одиночества, решил немного душевно согреться и выбрал для этого очередь в кафетерий – там казалось ярче, разнообразней и менее озабоченно. По другую сторону прилавка старалась остаться взаимно вежливой молоденькая продавщица. Она сновала вдоль пирожных беленьким халатиком, маскирующим утомленное тело, которому требовалось за прилавком успевать ничуть не меньше, чем ее сестре на конвейере, – стремительно просчитать, выловить из булочек требуемую, заварить кофе и налить из космических агрегатов охлажденный сок. Ежедневно утром и до белого халатика девушка тщательно рисовала на себе личико под светленькими кудерьками, а упаковавшись в халатик и надеясь, что белый цвет если и не украшает, то хотя бы освежает, начинала выбирать из очереди вероятного мужа. К вечеру выветривались и кудерьки, и подробности будущего семейного счастья, а к концу смены девушка пыталась обиженно догадаться, что заставило ее выбрать для труда неблагодарный прилавок.

Между подростком и булочками оказалась очередь в модном. Он, чтобы не разрушать гармонию блестящих курточек, постарался вписаться по возможности незаметнее, и вдруг споткнулся взглядом о неуместную среди всеобщей кафетерийной молодости старческую спину. Спина поддерживалась над землей узлистым позвоночником; сверху, оберегая кривые плоскости лопаток, прижалось к голой шее поредевшее пальто, а впереди плеч вздрагивала седая голова.

Сдавленный состраданием подросток пытался понять, какой боли он уже сопереживает, но для полного понимания недоставало лица. Чтобы увидеть, он осторожно вышагнул из ярких окружающих курточек, но смотреть прямо не решился – спине сторонний интерес может показаться обидным. Подросток вспомнил о зеркалах, множащих сухие товары и приобретателей, и обратился к ним.

Стекло дополнило спину отрешенным лицом.

Оно не казалось добрым, но не было и злым, на нем жило выражение долгого и упорного непрощающего терпения. Подросток долго пытался правильно вообразить прошлое, сделавшее это лицо суровым и честным, осторожно проникся этим человеком целиком, вникая и в спину, и в остальное.

Возможно, когда-нибудь его личный позвоночник превратится в такой же много вынесший, уставший и колючий, и так же сиротливо начнет проступать сквозь пальто; а пальто, конечно, окажется на нем то же самое, что и сегодня, – вещь разделит с ним жизнь поровну, она к нему привязана и не предаст, а он благодарен ей за немое терпение, а благодарность не может не быть пожизненной, поэтому пальто будет стариться вместе с ним. Старый человек тоже, наверное, очень привык к своим немногим вещам, вокруг него малознакомая недолговечная мода, но он своей немногости стыдиться не хочет, и этим подростку очень понятен. Только вот в лице старого человека есть что-то трудное. Подросток сосредоточился, чтобы еще пристальнее внимать чужому бытию, и уловил давнюю тоску ненужности. Похожее иногда исходило от людей, которые привыкли одну часть жизни быть пьяными, а другую виноватыми, но тот, кто замкнулся перед ним в своей пустоте, никогда виноват не был, он одинок непридуманно и настолько, что уже не хочет рядом с собой никого, потому что очень больно привязаться к кому-нибудь на малый остаток жизни, так как впереди расставание без надежды. Внутри седого одиночества иссякнувшая молодость была покалечена войной, все давно и много болит, и сердце, спотыкаясь, преждевременно шаркает о ребра, продолжая трудиться по привычке.

Вокруг человека образовался небольшой тесный вакуум, потому что печаль состарившегося одиночества пугает всех необходимостью действия. Чтобы не оставалось около старости так отчужденно, подросток приблизился на допустимое расстояние и заполнил собой пустоту, в которую побоялись вступить другие. Старый человек не заметил доверительного присутствия рядом и привычно ожидал в толпе, желающей эффектно расположиться напротив зеркал и красиво съесть свои пирожные.

Он приходит сюда каждый день, не за сладким, а чтобы ощутить около себя тепло разговоров, пусть праздных и всегда одинаковых; в очереди он сам себе кажется необходимой составной частью, он тоже мог бы воспользоваться малонужными зеркальными излишествами, но не хочет множить в мире старость, он будет мимо зеркал смотреть на миленькую продавщицу, мечтающую о замужестве; продавщица выберет бутерброд лично ему, а он может, попросив другой, посвежее, произнести вслух несколько общественных слов, и его услышат и дадут посвежее, и так он поучаствует в молодой жизни Привычка насыщать себя сладким за время мира и покоя так и не выработалась, а пенсия оскорбительно мала; старый человек берет горячий стакан, сегодня без бутерброда, и отходит в угол, откуда видно, как используют жизнь другие. Он вытаскивает шуршащий бумагой долговременный сухарь, затаенный из дома, и бережно пережевывает его скудные крошки. Он горд и не завидует тем, кто нагружается пирожными каждый день и будет молод еще долго. Он ощущает параллельное течение юного в будущее и изредка пытается определить, соответствуют ли очередные в человечестве люди усилиям его прошедшей жизни.

Старик обнял ладонью теплый стакан и увлек свой вакуум в угол, где жил ежедневно по пятнадцать минут. А подросток вдруг обнаружил себя перед продавщицей, которая, предлагая что-то с кремом, недоуменно требовала от него неясного, а он сладкого вовсе не хотел и столь же невнятно отказывался. Очередь торопила принять решение, подросток понял, что уже согрелся, а старому человеку сегодня не нужен, пробормотал всем спасибо и до свидания и побрел вдоль зеркал, чувствуя, что продавщица привычно обиделась из-за него на свои нервные обязанности.

Около колбасного отдела его настиг длинный запах сосисок. Голодный и злой желудок заставил безоговорочно и непримиримо себя ощутить, и, чтобы не смущать снова своим невнятным присутствием кафетерий, подросток определился в иную очередь, взволнованную и недисциплинированную. Зеркала здесь казались стальными, бронированный прилавок отделял желающих от колбасных богатств. Подросток ощутил тугое и плотное настойчивое неудобство – на его место, дергаясь, втискивался человек с голым, как бледный пупок курортника, лицом. Собачья кожа его запоздалой шубы вынужденно коробилась по чужому двуногому телу, покорно защищая от возможных сквозняков. Ошеломленный подросток не посмел сразу поверить, что в него лезет человек, отобравший у дворняг благородный мех, необходимый им самим. Теперь чужая шерсть обслуживала этого изнутри и снаружи лысого человека, плотно вбивающего в толпу свое тело. Толпа привычно и упруго сопротивлялась, но напасть на растопыренную широкую шубу, из которой демонстрировалось материальное могущество и бесполезность борьбы, не решалась. Подросток, готовый сочувствовать и помогать запутавшемуся человечеству пожизненно и посмертно, этого, натянувшего чужую кожу как свою, стерпеть не мог и заторопился усовершенствовать какое-нибудь слово в уничтожающее.

Пупок приготовился вспороть локтем живот вжатой им беременной женщины, две сумки натянули ее руки к полу онемевшими струнами, и женщина не могла защитить своего будущего человека. Полузадушенный, он из материнских глубин ощущал вокруг напряженно сгустившийся мир уже рожденных, не угадывая для себя необходимой будущей пустоты, и предчувствие пожизненной незащищенности запульсировало в его общей с матерью крови. Подростку показалось, что он тоже частично внутри; он ощутил каким-то давним страданием похожее, только ему угрожал не Пупок, а чудовищная нога голой, как птеродактиль, огромной холодной птицы. Невозможно было допустить, чтобы будущий человек успел осознать и запомнить в себе Пупка, такое может кого угодно разочаровать в жизни еще до рождения и вывернуть наизнанку даже не очень беременную женщину. Подросток ощутил, как тошнит их совместное существо, и, не сумев найти против Пупка срочных слов, решительно потеснил его боком, создавая вокруг будущего человека и его матери жизненный промежуток. Женщина не поняла попыток и захотела спрятать живот под сумками. Подросток решил забрать одну или обе подержать, пока будущая мама не купит нужное без очереди и по закону, но уловил ее недоверие и страх за уже добытые предметы и небогатый кошелек и ограничился устойчивым оттеснением Пупка. Женщина наконец догадалась, что о ней заботится кто-то незнакомый, и засинела губами в виноватой улыбке, но защищающий будущее подросток этой благодарности не увидел, потому что угнетенно чувствовал в себе вскипание против Пупка.

На передовой колбасного прилавка взмокла от власти продавщица, подростку стало ясно, что пахнет совсем не сосисками. Плоскости лица продавщицы жирно выделяли пятна дорогой косметики – место для глаз было замазано с маскирующей тщательностью, и казалось, что под халатом она скрывает утаенные окорока.

Человеку с чужой собачьей кожей власть была тоже необходима, чтобы сервелатно возвыситься над тревожно прессующейся очередью и над жизнью очередных дворняг. Наконец, он выдавил себя к весам полностью и со значительностью потребовал четыре килограмма вместо законных двух. Продавщица, молниеносно оценив его способность удовлетворять и множить потребности, выстрелила по весам тугим колбасным телом. Собачьи загривки на шубе, почуяв сытый дух, встали дыбом, но вспомнив, что за голодное доверие поплатились жизнью, шуба на Пупке безмолвно взвыла. От воя сжался напуганный комок в теле будущей матери, подростка затошнило от плененного колбасой человечества, шуба судорожно и безнадежно пыталась ожить в прежних дворняг и разбежаться в разные стороны. Боясь дотронуться до тоскливо прижавшихся к нему шкур, подросток дошел до точки уничтожения и глухо произнес на человеческом языке:

– Они не хотят на вас быть!

Собачьи загривки, пытаясь отделиться от постороннего тела под защиту понимающего, задергались на плечах Пупка. Подросток ухватил Пупка за плечо, неожиданно жидкое под чужой шерстью, и тяжело объяснил дальше:

– Вы кожедер! Вы вообще не должны были родиться. Вы хуже всего, потому что отняли жизнь для кажущегося. Вам нельзя сервелат. Вам нельзя давать ни картошки, ни хлеба. Вас нужно изгнать, потому что даже нерожденные вас уже боятся!

Пупок ошпарено шарахнулся вдоль прилавка, не упуская, впрочем, из-под бока его приятную близость. Над вставшим дыбом воротником медленно проступило непонимание, замаячило голым лицом над источником скандальных слов. Очередь замерла – конфликт, который смял бы установившуюся иерархию и позволил начать новое перераспределение, был в принципе полезен, но для его успешного завершения следовало срочно занимать какие-нибудь нравственные позиции и организовывать стихийно возникший спор в общественное мнение, а тут, кажется, всё уже произошло, и произошло что-то совсем сумасшедшее.

Подросток кричал гневно и тихо, еще и еще, оглушая только себя. Уже не стремясь остаться понятым, он срывал с Пупка шубу и пытался вытряхнуть через рукава паразитирующее в ней тело. Пупок кричал милицию, продавщица, боясь расхищений, прятала сервелат под прилавок, часть очереди теснилась в зрителей, а другая требовала торговать дальше невзирая на отягощающие обстоятельства. Подросток задохнулся и теперь умирал от нахлынувшего бессилия. Вспоминая презрение и недоверие всех встретившихся ему помойных неприкаянных животных, он стыдился своей причастности к человечеству, потребляющему живое на мелкие придуманные нужды.

Его благополучно подтолкнули к милиционеру, тот тоже пах сосисками, но беременную женщину кто-то толкнул изнутри пожалеть подростка вслух и объяснить представителю власти как человека, измотанного где-то сложнейшей умственной работой и потому случайно сорвавшегося, а так он вполне мирный. Милиционер раздраженно засомневался и спросил, готова ли она за него поручиться. Женщину опять толкнуло внутри, и она оказалась готова, милиционер посожалел затруднять беременную и вслух поверил, а втайне прикинул, нельзя ли поставить на учет хотя бы ее будущего сына. Пупок, угрожая миру, собрал свои четыре килограмма сервелата и тоже не захотел ввязываться в составление акта, а продавщица, заслонив накрашенными веками проступившие было толстые глаза, живо организовала очередь в порядок и, порекомендовав подростку немедленно и навсегда покинуть площадь магазина, начала вновь раздевать от веревок колбасные батоны пиратским ножом. Насчет немедленно и навсегда милиционер согласился нехотя, и подросток потерянно побрел к выходу, пытаясь сообразить, справедливое с ним получилось или не очень, но от углубления в недавнее его затрясло снова, и нужно было как можно скорее выйти отсюда в нормальный мир, где никто не теснится в безумных очередях.

Около выхода оказались объемные двери с напрасно подогреваемым ураганом внутри. В искусственном струении, как в продуваемом аквариуме, вяло шевелились сверстники с хищными лицами. За вечер они накопились в проходе во множестве и, обретя количество ненаказуемой стаи, переполнились взаимной агрессией, чтобы унижать посторонних одиночек, вынужденно проходящих мимо. Кто-то, недоразвившийся в женщину и зло накрашенный, подставил ножку, подросток споткнулся, автоматически извинился и вышагнул в малоподвижный воздух Города.

Тоскливо сутулясь к земле, он потащился в неопределенность. Пальцы судорожно сжимали что-то почти мягкое, он разжал их другой рукой и увидел малый кусочек дворняги, выдранной из рабства на плече пупка. Кусочек был мертв, но подросток этому не поверил и приложил собачью кожу к своей голой ладони.

Мир, который обнаруживался так непримиримо, явно требовал большей пристальности, но в одиночку исследовать его сразу весь оказывалось затруднительным. Сегодня подростка уже несколько раз настигало бессилие: сначала Завод пытался обезвредить его волю, потом мама отказалась его хотя бы помнить, а сейчас он пытался вручную переделать Пупка. Провозглашенный протест оставался в рамках одного его собственного тела и был потому как бы не обязателен и никому не виден. Конечно, каждый живет внутри организма один, медленно и мысленно, и на всю жизнь отграничен от остальных кожей, скелетом и другой индивидуальностью, но ведь как-то же образовалось из отдельностей человечество! Только у него отчего-то никак не получается в общее человечество проникнуть, чтобы заботиться о мире более полноценно и в единстве всех со всеми. Кругом объединяются – в очереди, например, или в трудовые коллективы, еще люди соединяются в семьи и в учащихся группы; группы и семьи, конечно, придуманы правильно и тоже нужны, но ведь для общего улучшения нужно какое-то иное, что-то совсем совместное; а ему приходится в одиночку, времени для сопутствующих объяснений не остается, и он вместо помогающего получается мешающим.

Голодный желудок вновь прервал тоску по единению с человечеством. Подросток очень подробно ощутил все свои зубы, тоже голодные и мечтающие хищно прокусить и растереть хоть что-нибудь. Чтобы зубы не отвлекали к себе мыслительный процесс, он отдал им для жевания старый трамвайный билет, а сам начал искать какое-нибудь питающее место. Из дробного мерцания улицы навстречу выступила дверь кондитерской, украшенная косметикой приглашающих завитушек. Внутри искусственного сияния казалось душно, сладко и тесно, как в креме. Сомневаясь, он рассмотрел с улицы новую разновидность очереди. Она состояла из необыкновенных, юных и красивых людей, которые не нарождались около Завода или в общагах. Их лица совмещали утомленность от мировых проблем с непрерывным желудочным благополучием и готовностью любому напомнить их преимущественное право съесть пирожное. Здесь бы Пупок не прорвался. Украшенностью лиц и одежд эти необыкновенные человеческие существа напоминали безе, эклеры и трубочки, около них чудились картинные пляжи, бокалы и бенгальские брызги, и еще – все они вместе и каждый по отдельности чем-то неуловимо напомнили белокурую учительницу, заглянувшую однажды и мимоходом в давнюю жизнь подростка. Воспоминание кольнуло остро-сладкой сминающей душу болью, подросток не захотел ничему противиться и шагнул посмотреть, откуда произошла когда-то учительница.

Заворожившись загадочным благополучием вполне согласных с жизнью лиц, подросток шагнул в зазывающую дверь, но в него ударило сопротивление. Сплющив ладонь о гладкое стекло, он увидел вблизи грязь тысяч жирных прикосновений: дверь лапали, входя, обладатели таинственного спокойствия и, пополнившись кремом, прощались с ней толчком в грудь. Прозрачное стекло было заклеймено отпечатками пальцев, а из художественно прикрытого витым багетом низа выпирал синяк торопливого ботинка.

Дверь определила, что этот новый привлечен сюда не рекламно-кофейной косметикой на ее обнаженном стекле, и отвесила пощечину – она с готовностью распахивалась лишь постоянным потребителям сладкого, наполняющим мягкими мышцами модели салонной одежды, открываясь им с нежным стоном в петлях, а этот малоплатежеспособный клиент, ищущий смысл, оскорбил ее своей неуверенностью. Подросток удивился – двери имеют совсем не похожие судьбы: слепая, предварявшая родину возле мамы, стала другом; легко скользящие в петлях реечки впускали-выпускали все подряд; а еще, оказывается, можно гордиться тем, что тебя где-нибудь в Центре толкают плохо вымытые руки. Подросток снова вежливо посторонил стеклянное сопротивление и проник в задверный блеск, углубляясь в представителей кондитерского пола.

В окончательных мужчин и женщин они по неясным причинам доразвиться не захотели, но для усложнения интереса друг к другу условно договорились быть мальчиками и девочками. Поверх пирожных и лиц, принадлежавших девочкам, одинаково обильно разместились цветные красители, грим тщательно дополнялся пятнами красочной одежды. Мальчики тоже обладали на себе ярким и позировали придуманным мужеством, воспользоваться гримом сегодня они еще не решились и подчеркивали себя значительностью, украденной из модных каталогов. Поверх людей оказалось разное, а лица жили одинаково, и подросток ощутил непропорциональность, обидную для человеческого достоинства. Кондитерское поколение успокоенно разместилось в символах одежды, значение которых мог оценить только посвященный. Подросток догадался, что если в прочем мире он косноязычный, то здесь он – глухонемой, от незнакомого вида молодежи его отстраняла непринимающая сила. Тогда он попытался молча вникнуть в загадочное общение. Кондитерские посетители невесомо жонглировали рокерами, брейкерами, крашенками и преподами. Подросток совсем не улавливал смысла и был уже согласен углубиться в изучение какого-нибудь иностранного, но когда университет на глазах сократили сначала до универа, а потом и до школы, он отчего-то растерялся и решил с высшим образованием пока не спешить, тем более раз за каким-то бугром можно не таскаться на лекции, а сдавать что хочешь и когда вздумаешь; слова, как лимонадные пузырьки, лопались на языке и, щекоча органы речи, медленно испарялись; он попытался прислушаться к тому, что невслух присутствует обычно под словами, но там было совсем тихо, зато поверх легко звучало, что Рейганиха выглядит отлично, потому что за бугром – свобода, а если кто против, то и танки, а Марго – вообще баба-гвоздь, сидит на куцей аскорбинке, а с пяти утра – в железной воле и английском костюме; впрочем, и наша Раиса тоже ничего, декабристка, – всегда при Кардене и при муже и даже смотрится парой; что ханыга Груздь настряпал бананов и не принимает отработок, а у Лепешкина от диамути поехала крыша. Подросток покорно представил груздь, имеющий таинственное отношение к бананам, и посочувствовал Лепешкину, вправляющему среди домов крышу, может быть, даже на девятом этаже, и понял, что, оказывается, знает о кондитерских недостаточно. Одновременные голоса сообщали друг другу, что на коктейли теперь паспортный режим, а сюда вчера завезли Прагу, почти Наполеон, все жалеющие сачканули и объедались до обеда, и если тоже хочешь урвать, то следует залетать по меньшей мере дважды в сутки.. Услышанный атмосферный треск напомнил о художниках, хронически радующихся жизни, но радоваться, питаясь на стипендию шоколадом, не могут даже они, так что не совсем ясно, каким образом очередь пополняет денежные запасы для ежедневного истребления мороженого с подливой. Поискав источники невероятных доходов, подросток посмотрел на руки, держащиеся за художественно плетеные сумочки, скромные японские зонтики и кейсы. Как и положено, руки заканчивались пальцами, но были вовсе не орудиями труда, а украшениями остальной внешности. Руки умели кокетничать перчатками и маникюром, блестеть украшениями и наполнять собой карманные глубины. В лучшем случае такие пальцы могли бы некоторое время удерживать авторучку, но ни за что не согласились бы совместно с отверткой работать и тем более паять или грузить. Подросток решил, что этот вид молодежи народился для украшения придуманного мира, где никто не догадывается о конвейерах, зарплате только дважды в месяц и убитых реках, где не случается старости и беспомощного одиночества, и можно душой, не востребованной к состраданию, углубляться в отдых бесконечно долго и умереть только как-нибудь невзначай.

Он маялся около людей, перерабатывающих воздух в декоративные слова, его настигала тяжесть очередного прозрения, он уже почти понял, что когда-то учительница очень любила посещать именно эту кондитерскую, ибо отсюда никто никого не догадался бы всерьез востребовать к жизни.

Страдая от пустоты, чувствуя, как его разносит, рассасывает и поглощает ее ненасытность, он не решался утвердиться в очереди полностью. Он медлил, потому что нашел то, что очень хотел когда-то найти, – родину учительницы, и теперь не знал, что с этой родиной делать и как из нее выйти. Девочка сзади отстранилась, оберегая свои субтропические краски от его сутулой тени, а мальчик спереди, угрожающе расширяясь, выдавливал его из коллектива прочих спин, поскольку встревоженная неожиданным дискомфортом девочка не могла в полной мере оценить многозначительные намеки на пороки постимпрессиониста Гогена. Почувствовав, что своей неприкаянностью и внутренним сомнением нарушает слаженность пригнанных друг к другу мальчиков и девочек и что его – пока еще вежливо – здесь не хотят, подросток приготовился добровольно уступить пространство, уже представив, как оно тут же легко сомкнется в гармонию, отделив его от мира кондитерской. Но любителям сладкого захотелось успеть самим остаться вежливыми, и подростка милостиво подтолкнули к прилавку.

По ту сторону прилавка из кондитерской униформы холодно осведомились, что ему нужно. А ему нужно было понять, что же объединяет стоящих впереди и за, и не это ли разделило сегодня человечество на него и остальных, за которых он все равно остался отвечать. Женщина по ту сторону знала лишь одну меру ответственности – за приручаемые деньги. Он ощутил ее нечестный жар и напугался, как собственного. Чтобы спрятать лишнее понимание от того, кто перемениться сразу не может, подросток отвернулся посмотреть кондитерскую архитектуру. Ему могли бы понравиться воздушные куполочки, похожие на маковки церквей и сказочных теремов. Две, самые настоящие, церкви каким-то образом выжили в дымах Города. Одна потому, что вовремя притворилась музеем и стала сохранять всякую науку; другую общественное мнение позволило посещать только бабушкам – там они, наверное, впрок запасались старинным.

– Мне, пожалуйста это, – произнес подросток не совсем уверенно, так как приобрести был готов, но не знал, где потом купола сохранить. Из-за прилавка, властно торопя, уточнили:

– Профитроли?

Стало странно, что купола превратились в неясные профитроли, но подросток, чтобы никого не затруднять, кивнул и этому чужому слову.

– Сколько?

Он не знал, сколько можно купить человеку, и растерялся. Увидев в зеркале, как другие едят купола в полной убежденности, что поглощают профитроли, он определил приблизительное количество съедаемого.

– Наверное, десять.

– С белковым или с шоколадом?

Он мог бы и без того, и без другого; правда, шоколад, говорят, дольше сохраняется без холодильника. Продавщица поняла, что этого якобы покупателя всякие начинки интересуют мало, и материально заинтересованно выбрала полуразрушенную продукцию, оставленную под списание, и швырнула на весы, чтобы затем потребовать полноценную стоимость. Сахарно-крахмальные руки раскалились тайной жадностью, и подросток, чтобы избежать в них опасного повышения температуры, высыпал в безликое блюдечко всю имеющуюся медь. Небогатые деньги ловкие руки смахнули брезгливо и не считая, будто горсть тараканов, они торопились продать всё сладкое, повернуть с торжеством дверь кондитерской спиной к опоздавшим и, пока уборщица наводит завтрашний лоск, стирая со стекла липкие отпечатки, начать властно рассекать выручку на рубли хрустящие и потрепанные. Хрустящие оседали в лифчике, потрепанные сдавались в оборот государству, а мелочь игнорировалась до завтрашнего превращения в денежные знаки более высокого достоинства. Ценность и значительность утаенной выручки женщина определяла трижды перекупленным из далекого портового города импортом. Она выдержанно обслуживала мальчиков и девочек, вскармливая их шоколадом, и прирученные деньги, воплотившись в тонкое заокеанское белье и скромное белое золото, нежно и надолго прилегали к ее сдобному телу.

Подросток осторожно взял тарелку с куполами и стакан какао, потоптался в поисках не слишком жующего угла, но везде оказывались взбитые белки, кремы и эклеры. Сладкое только с улицы и издалека казалось красивым. Может быть, даже следовало бы временно изъять из человечества часть пирожных, зеркал и украшений, чтобы освободить от чужого и внешнего для доразвития внутреннего и своего, и дождаться, когда в людях усовершенствуются сочувствие, помощь и действие. Тогда можно будет уже не опасаться уплотнения души за счет желудка.

Не найдя себе места, он вышагнул прочь, высыпав купола в промасленный кулек, и вздрогнул от пинка дверью.

Лица спешащих по улице были лишены общего кондитерского выражения, и тревога от перспективы медленного сладкого отравления человечества немного уменьшилась.

Город переполняла всеобщая пятница. Броуновское движение тел энергично повлекло подростка в случайном направлении, от невидящего толчка кого-то торопливого шоколадные купола высыпались из нестойкого кулька во взбитую каблуками грязь. Город вновь навязал свой механический ритм, подросток рвался в какой-то общественный транспорт, судорожно компостировал билет, кто-то настойчиво его материл, и лишь осилив несколько остановок, он вдруг сообразил, что спешить поздно, потому что некуда, и выпал из рычащего автобуса там, где сквозь просвет в девятиэтажках слепо выбрела на широкий проспект обезглавленная церковь. Напротив взгляда оказалась собачка на гнутых ножках, и внутрь подростка с сочувствием посмотрели бесконечно печальные выпуклые глаза. От благодарности за недосягаемое понимание у человека вдруг закружилось, ответно проникая в собаку, сознание, он оперся уже несвоей узкой сутулой спиной на кривизну беспомощных лап, между которыми болталось спавшее и сухое вымя, ощутил утомительную пустоту собачьего желудка и жадно прилипших к его стенкам страдающих от голода глистов. Выжидательное внимание дворняги было не слишком требовательным, она мучительно хотела пищи, но ее удовлетворила бы и скупая ласка. От приниженного ожидания в другом добра человек глухо замучился и попытался отвернуться, чтоб не порождать несбыточного, но взгляд дворняги остался внутри.

Услышав шум подъезжающего автобуса, подросток вернул себя в собачьи глаза и объяснил:

– Там! – Он махнул в покинутую сторону, где пульсировала кондитерская. – На проспекте. Я выронил. Может быть, это получится съесть.

Собака внимательно моргнула, юркнула в автобусные сжимающиеся двери и уехала к проспекту.

18.

Его захотели понять, и за сегодня получилась польза хотя бы одному существу. Наверное, дворняга сумеет съесть опрокинувшиеся в грязь купола, не нанеся никому случайного оскорбления в автобусе. Подросток осторожно прижал к ладони пушистый, выдранный из шубы Пупка клок и помечтал, как наполнит его своими живыми токами, и тот постепенно разрастется, обретет положенные четыре лапы и все остальное, соскочит из кармана на землю и, внимательно запомнив материнское тепло человека, убежит в будущее. Возродившись в полноценное существо, он укоренится детенышами в жизнь и через них сохранит память о человечестве не только отвращающую, но и благодарную, и когда-нибудь это древнее воспоминание сбережет планете людей, добровольно отказавшихся от всевластия.

Клочок доверчиво приник к ладони, отражая в кожу человека их общее тепло. Подросток обрадовался, что какой-то частью оказался не полностью одинок, и мягко, не тревожа обрубленных шкурных границ, погладил присутствующее.

Тяжелое коричневое здание обезглавленной церкви напомнило отброшенный круглый хлеб, зачерствевший настолько, что даже жидкая весна не отсырила пыльной коросты горбушек, а насекомые не сумели в окаменевших порах выесть разрушения. Ржаная стена терпеливо держала мраморную доску, объяснявшую церковь как памятник архитектуры и прошлый век, охраняемый государством. Оргстекло надежно придавило над входом буквы, напоминавшие, что здесь расположен краеведческий музей. Пустую звонницу заселил удравший из высотного строения удачливый сквозняк, ему нравилось будить чужое эхо, тренируясь по ночам в громком шепоте и вздохах. Подростку все памятники представлялись немножко надгробными, а в стены этого уже вросли минералы и окаменевшие кости. Проникнуть в памятник в то время, когда он без маковок и колоколов, казалось насилием; подросток медленно обошел угнетенное здание, но оно неизменно поворачивалось спиной к человеческому взгляду.

Вспомнилось, как отогревала засохший хлеб бабушка – обиженную невниманием буханку накрывала чистым, влажным и полотняным и в духовке устраивала баню. Томясь в жару, хлеб выпекался заново и душисто потом присутствовал при обеде, с достоинством позволяя себя съесть. Подросток представил, как пеленает чем-нибудь живительным кирпичный хлеб строения; но поскольку духовки рядом нет, а есть только личное внутричеловеческое, согревшее уже живой кусочек, то церковь можно укутать собой, обнять в ней сколько сможешь и согревать дыханием, это придется делать долго, потому что согревать ее нужно кругом. От человеческих соков здание душно отсыреет, истечет вдоль стен накопившейся тоской, сухие экспонаты спасутся от мокрого жара в другом месте, а здесь останется только побеленное и деревянное, деревянное можно и поскоблить, но лучше бы Раиске, она одновременно сумеет церковь лечебно опечалить конями, возрождающими к памяти и жизни. Необходимая часть Раиски внутри него сохранилась, и вот уже вовсю целительно действует. Ржаные стены, обретая достоинство, высыхают наконец в новорожденное здание, оно незатруднительно и само по себе отращивает недостающие маковки, колокола и другие символы; к нему подходят удивляться люди. Убедившись, что возможно изменяться и в лучшее, они расходятся соответствовать забытым назначениям и отращивают заново своё утерянное: женщины вдруг обретают своих беспризорных детей и приручают их обратно, объясняя про мир и живое в нем и выпекая домашнее тепло; а мужчины, перестав громоздить в небо трубы и дымы Города, выгибают в прежнее положение продавленные бетоном холмы и начинают ремонтировать трещины земли.

Такое возможное придвинулось так близко, что увиделось полностью совершившимся, но совершилось ненадежно, потому что все-таки сквозь него проступило настойчивой тенью то, что есть.

Подросток вдруг вспомнил про ослепшую дверь, которой он тоже обещал возрождение, но даже то обозримое действие оказалось ему не по силам. Сегодня он уже знает, что обещать без возможности исполнить – малое зло, которое сумеет стать большим и превратится в какой-нибудь гибельный костер. И он честно признался церкви, что помочь пока не может, и, виновато отступив, постарался уйти так, чтобы было ясно – он вернется, как только научится мочь больше.

Он представлял будущее общее человечество, пока совместие сегодняшних людей подносило его к воротам близкого рынка. Церковь возле покупающе-продающих строений никого не удручала. Горожане торопились приобретать всё, чего не захотели осуществить магазины, и подросток немного позавидовал тем, кто посредством копченой колбасы и семечек легко умеет радоваться остальной жизни. Рассматривать с достоинством то, что ни по частям, ни сразу купить всё равно невозможно, показалось необязательной трудностью, и углубляться в дальнейший рынок не захотелось. Подросток решил, что одновременное сосуществование съедобных изобилий рядом с порушенным зданием перекосило внутренние пропорции человечества ближе к желудку, оставив ненаполненным сердце, которое требует насыщения более настойчиво. Сердце никак не может получить необходимого видимо потому, что необходимое должно находиться в другом месте, а никто не догадается, в каком. Место должно где-то быть – оно обязательно есть, нужно походить еще и поискать внимательнее.

И он отделился от человеческого множества туда, где людей сновало меньше, эти пустотные разреженные места заполняли собой люди, решившие что-то купить, но у них не хватало денег, и они отходили в немагистральные непокупающие стороны, чтобы в стыдной нищенской тайне сличить свою наличность с той ценой, которую от них требовали продавцы.

Разреженностью нищеты почти никто не пользовался.

Там, отвернув лицо в сторону от реки, обособилось от торгующих людей здание с колоннами, выкрашенными в кулинарный розовый цвет.

Оно сообщало о себе через рекламные щиты, что сегодня покажет кино про производственный конфликт, который разрешится для всех удобно и с перевыполнением плана, но зато завтра перенесет желающих прямо в созвездие Кассиопеи, и там героические земляне научат местное человечество правильному образу жизни. Правильного хотелось немедленно, подросток посожалел, что про Кассиопею будет только завтра, и он остался снаружи, чтобы хотя бы со стороны вникнуть в множественные колонны и лепной орнамент под крышей.

Здание удивляло непривычной для Города обозримостью с первой попытки, оно удобно покоилось во взгляде, и даже длинная полосатая тень колонн не упиралась в асфальт простудными сумерками, а скользила мягко, как колыбельная. От малярного произвола кинотеатр ронял штукатурку и покрывался медленными трещинами, его молчаливые и соразмерные миру пропорции замечали лишь быстрые ласточки, строившие вдоль равномерных выпуклостей фриза симметричные гнезда, которые аккуратно год от года вписывались в неизменяемый классический орнамент. Это про них художники в общежитии говорили, что много лет подряд ласточкины гнезда, как непроектные украшения, отламывались предмайскими паникующими малярами и вместе с живым содержимым разрушались сверху об асфальт. Свежезакрашенные стены сиротели, но ласточки всегда возвращались и на рубцах от сбитых гнезд взращивали новые. Администрация с настойчивым птичьим творчеством смирилась, а потом привыкла им гордиться и даже отдала распоряжение белить гнезда вместе с остальным зданием. Подросток почувствовал, что зданию не хочется быть розовым, ему следует стать белым и сиять на солнце ослепляющим мрамором, но, раз мрамор для него недоступен, то оно согласно выситься на берегу реки лицом к южным странам и служить опорой летающим существам. А еще было странно, что около здания никого из людей нет, хотя оно старается служит им хоть чем-нибудь, хотя бы кинотеатром. Видимо, его понимают только жизнерадостные птицы, и это, наверное, хорошо, что у ласточек имеется в Городе свой дом, ведь они селятся только здесь, а другие строения не признают.

Он, продолжая стоять под полетами стремительных ласточек, захотел повернуться к противоположной стороне улицы.

Там недолго тянулось чугунное плетение набережной, мимо речного гниения люди проходили с брезгливым сожалением и не оглядываясь, дальше твердо произрастали высотки, на их нагом бетоне селились только балконы. Под настенными корытами и велосипедами сквозило безликое пространство. Улица раздиралась скоростными потоками машин, рвущимися в противоположные стороны. Противоположно скрежетали трамваи. Ветер, рождаемый механизмами, раскручивал бумажный сор в обратном направлении. Подростку показалось, что вдоль улицы протянулся фронт, между правыми и левыми зданиями происходит медленная война, где побеждают высотки, к которым спешат люди. Высотки не обременены лепными фризами и ласточками и растут без усилий и ответственности. Они легко отпочковываются друг от друга и множатся, замыкаясь вокруг остатков истории, и спрессовавшийся от их обилия воздух взрывоопасно вжимается в бывшую церковь, в античное и рыночное, медленно вытесняя их из будущего. Торговля переметнется в какое-нибудь стороннее место, но что произойдет со звонницей, не оставившей стойкого потомства? Подросток уверился, что следует все-таки рождаться не тем, что получится, а сразу нужным, например – строительным егерем, чтобы создавать вокруг преждевременно устаревших зданий заповедник, покой и нужную подкормку. Пожелав осажденной стороне выстоять и сохраниться, он отправился вверх по улице, туда, где малая история Города еще не переписывалась набело. Новостройки по другую от реки сторону временно не размножались, территорию здесь зарезервировал театр, отделившийся от прочего нище-аристократическим сквером, и филармония. Пристанище музыки разгрызалось глубокой трещиной поперек и самостоятельно разрушалось, сползая в близкую больную воду. За ним сплотились устаревшие домики, упорствовавшие в выживании вопреки градостроительству. Их когда-то купеческие фасады частично поблескивали плиткой и завершались загнутыми вверх крышами и резным разнообразием вокруг окошек. Подросток удивился горбатым чердакам и придумал им внутрь жильцов из прошлого века: наверное, было особенно интересно жить именно под вогнутой крышей, там должны сохраниться гнутые пыльные бабушки, даже, может быть, в чепчиках с оборками; бабушки одеты как специальные куклы для высиживания в чайниках дополнительного пара; мебели, чтобы разместиться в комнате с округленными углами, придется немного присесть и выкривиться ножками в стороны. Под скругленными крышами должно пахнуть самоварами, примусами, керосином и большими пирогами

Он уже не чувствовал ни усталости, ни голодной тревоги и даже снова на что-то надеялся, – например, на то, что эта симпатичная улица станет как-нибудь его тайным домом. Раз существуют такие общие места, предназначенные для любого времени и любого человека, то может быть, там найдется дом и ему. Но когда он оказывался там, где так убедительно уже пребывали когда-то другие, то не был уверен, что найденное общее место людей заметило его и смотрит ему навстречу с расположением и готовностью. Видимо, для расположения он чем-нибудь не подходит, а для всеобщего места, быть может, вообще не годится. Но такого не может быть, чтобы он родился совсем безо всякого места, просто он пока попадает не туда, а чтобы попасть туда, нужно просто идти и не останавливаться. Идти не останавливаясь – это тоже работа, даже, быть может, не по сменам, а такая, которая только всегда. На нее-то и нужно приходить не опаздывая и прежде всего. Когда ему снова окажется трудно жить, он придет мимо многонационального рынка и уютных дырок в ласточкины гнезда к облупившимся кружевам мансард, а сейчас придумает себе здесь пристанище среди многих дверей, вот только выберет подходящую; он не хочет никого беспокоить и лишь зайдет познакомить выбранный дом с очертаниями своего тела и, чтобы не утеснять уже вселившихся, сразу вышагнет обратно.

Он выбрал, и вошел, и оказался внутри крытых сумерек. Из сумерек проявился стол, а поверх его отдыхал, совершенствуя бледные ногти и то и дело отдаляя руки для опознания, бесплечий человек в обильной спецодежде для особо модных. Человек неохотно оторвался от стола и четко объяснил:

– Закрыто!

– Я только чтобы войти и выйти, – извинился подросток и поторопился, чтобы не мешать углубленному в свои руки человеку. Руки всегда проблема. Наверное, не у него одного никак не получается вовремя понять, для какого конкретного дела они образовались.

Сквозь дверной хлопок на него пристально посмотрели. Подросток ответно оглянулся и заметил вывеску, обещавшую посетителям ремонт ружей от 10.00 до 18.00 кроме субботы и воскресенья.

Соседствующие с ружьями этажи содержали в себе одежду, обувь, ткани, галстуки, пуговицы и еще множество поверхностно человеческого, что предлагалось покупать всем нуждающимся. Покупавшие на нуждающихся не походили. И пришлось понять, что жители прежних купеческих уютов давно превратились в ничейных граждан и предпочли девятиэтажки, а сюда возвращаются только за галстуками и для починки ружей. Трудно было сразу догадаться, зачем им ружья, но потом подросток вспомнил доверчивых ласточек и плохо застреленную лосиху. Он медленно попятился спиной к противоположной стороне, где толпились магазины безоружные, созданные всего лишь во имя мирного потребления.

Густеющие тени отвлекали постепенно вглубь Города, улицы четко обозначили свои границы на трагических длинных облаках. Проступало однозначное свечение неона, а из запыленных дворов сползались, незаметно поглощая дневные пространства набережных, сгущенные синие сумерки. Люди уточнились в отдыхе или торопливости к покою, а подросток, ощущая грядущее отчуждение ночи, настойчиво передвигался в поисках стен, которые находились бы в равновесии со всей оставшейся планетой и ничего бы не вытесняли. Он привык надеяться подолгу, и остановить его мог только самый безнадежный тупик, в котором, чтоб не остаться никчемным, придется перестать быть совсем.

Впереди забелели еще одни колонны, разросшиеся позади себя в массивное торжество. Начав испытывать почтение уже издали, подросток осторожно приблизился.

Это здание стояло вширь, располагаясь на земле удобно и не нажимая на близкие деревья. Рядовых прохожих титулованная вывеска предупреждала, что здание родилось дворцом для Культуры Завода. Сначала подросток решил посмотреть на Культуру изнутри, напрягся возле двери, утяжеленной витым и кованым, проник в тамбур, сплошь заклеенный афишами, и оказался, наверное, в Культуре, но хотелось еще и во Дворец, и он осилил и глубинную дверь.

Навстречу обрушились многослойные орнаменты, плотно заселившие стены и даже потолок, который напряженно удерживал сложно организованное сияние хрусталя. Рукотворная радость жизни множилась зеркалами, а под ногами желтыми ритмами скользило ласковое дерево, уложенное в паркетный матовый блеск. Свет, наряженный в люстры и рожки, сопровождал лестницу, неторопливо продвигавшую вверх бесконечный ковер. Посреди торжества культуры внушительно отражалась во все стороны вахтерша, ожидавшая себе применения. Подросток привычно удивился ее сходству с подозревающими лицами в заводских проходных. Предчувствуя, что сейчас начнут профессионально не доверять и требовать отчета, дисциплины и паспорта, а заодно профилактического наказания, и все равно не поверят и вглубь не допустят, он поприсутствовал в остальной Культуре только взглядом и, чтобы своей невнятностью не затруднять усидчивую жизнь пожилому человеку, медленно освободил от себя Дворец.

Еще можно было попытаться приобщиться к обещанной Культуре как-нибудь снаружи. Подросток начал с уважением обходить Дворец через правый его бок. За боком оказался длинный парк, там темнело еще сгущённее, чем в остальном Городе, пришлось заторопиться, чтобы успеть полноценно увидеть все важное при угасающих сумерках дня.

Из таинственных застенных глубин нестройно звучали попытки готовящихся впрок праздников – что-то нецеликом играло и пело одновременное на аккордеонах и трубе. Звуки расслаивали вызревающую ночь на воображение и остальной загадочный мир, где вполне могли зародиться те неожиданности, которые втайне подозреваются в сумерках. Подросток замедлился в нечаянной уверенности, что прямо сейчас, под этими поющими стенами, обретет себе дом. Может быть, следует заглянуть в нишу, откуда смотрит темнотой что-то невидимое, но вполне возможное; или за колонну, сросшуюся спиной с музыкальными пространствами. Около Культуры ему вполне нравится, здесь происходят посторонние творческие звуки, здесь кто-то живет не только для того, чтобы скучно ежедневно питаться и старить на себе одежду. Он искал, но в каждых очередных привлекающих издали нишах и сумерках вблизи оказывались неприютность и мелкий сор, а место для нечастого душевного проживания, в воображении казавшееся таким подходящим, непременно оборачивалось убогой пылью. Обойдя все объемные углубления и прямые углы, подросток замкнулся на прежние величественные двери, охранявшие зеркальные глубины Культуры, и решил обойти все противоположно – вдруг он что-то пропустил или начал искать с неправильной стороны, а с новой точки зрения упущенное окажется заметнее. Однако углы, ниши и стены слева направо ничем не отличались от стен, ниш и углов справа налево, только пятна тьмы окончательно умножились в ночь, а заводские трубы допустили вверх Луну, осветив неожиданную статую пионера с горном. Радом с гипсовым силуэтом шевельнулся неопределенно живой, секундно помаячил и поинтересовался:

– Стакана нет?

Подросток вздрогнул и, механически пощупав свой карман за изнанку, ощутил давнее отсутствие в нем вещей. С облегчением не найдя стакана, он извинился:

– Я не знал, что мне понадобится посуда.

– Ну вот, – огорчился живой силуэт. – И я, понимаешь, без. Не предвидел. Цеди теперь пипеткой из этих цыплячьих гузок.

Обидевшийся брякнул чем-то стеклянным. Подросток еще раз извинился и хотел поинтересоваться, зачем стакан цыплятам и нельзя ли помочь чем-нибудь другим, но ворчащее и брякающее вдруг рассеялось в припарковой темноте, и остался только сумеречно белеющий пионер, из отломившегося плеча которого Дворцу грубо угрожал металлический крюк.

Подросток приблизился к инвалиду, вдувавшему гипс в безмолвный горн, лицо его, освещенное добросовестной Луной, было заплакано многолетними дождями. Он постоял около покалеченного, ожидая каких-нибудь просьб или хотя бы жалоб. Вокруг молчало, а издали, откуда просили стакан, постепенно струилось одеколоном. В той стороне, откуда струилось, изредка по-прежнему брякало все теми же стеклянными звуками и доносилось почти неслышное человеческое недовольство. Парфюмерное присутствие в городской весне, когда цветут пока только дымы, показалось неожиданным. Из-за инвалида навстречу взгляду выдвинулся круглый ярус фонтана с огромным каменным цветком в середине.

Что-то в этом роде подросток и пытался найти. Во всяком случае, поиски должны подойти к завершению, и, если он так и не нашел того, что предчувствовал, то следовало, наверно, предчувствие прикрепить хоть к чему-нибудь, чтобы оно не томило уставшее пешеходное тело. Жаль, конечно, что фонтан не выструивает через свой цветок в середину ночи бледно-серую радугу, но можно догадаться, что это из-за весны – дождей еще не народилось, вся вода только поверх, и нужно немало дней, чтобы земля сквозь непромокаемый асфальт напиталась влагой, которая когда-нибудь доберется и до врытых фонтанных корней. Сейчас он присядет на край белой чаши, вдохнет мягкую темноту, пахнущую остатками растаявшей зимы и цитрусовым одеколоном, отодвинет в дальнюю память излишки усталости и начнет учиться временно ни о чем не думать. Может быть, он немного поплачет от горечи и счастья существования, а когда медленно облегчающее опустение души закончится, заново наполнится собой отдохнувшим и продолжит путь в следующее утро, благодарно запомнив, что все-таки случился ему в трудной части жизни кратковременный дом около спящего фонтана и бодрствующей ночи.

Каменный цветок отбрасывал в сторону человека заостренную тень, громоздкую, как орудие, и она казалась нуждающейся в живом присутствии и приглашала приблизиться к бетону. За бортом в талой плененной воде застряли многолетние шины, ботинки, дужки кроватей; под крупным мусором консервно блестел мелкий. Каменные дуги фонтанных лепестков сливали долгие сухие тени на свалку отринутых предметов.

Подростка опустошенно прижало к краю поруганной чаши. Замаячила, подкравшись снизу, его собственная истощенная тень и вздохнула в лицо полным одиночеством и влажным ржавым мраком. Приюта не оказалось. Может быть, его не существовало вообще, а сегодняшняя дорога, вдоль которой подросток искал участия в жизни и немного совершенства в помощь своей бесприютной душе, окончилась в тупик и безнадежный хлам. Очень хотелось как-нибудь перестать быть и не мучиться беспомощностью, живой душе тяжко, как недохороненному привидению, бродить в бездомном пространстве, а упрямое тело вынуждает существовать до утра без опоры и пристанища. Человек устало заплакал. Из облачной полыньи безмолвно вторила, заглядывая под слезы, Луна, и нечаянно вспомнилась добрая круглолицая Раиска, яростно втирающая ночные мокрые семена трав в веснушки. Под этим же небом дремлет его изначальная родина, и тоскливо, что светильник для мира в ночи один, а мир от этого единее не становится. Сквозь влажное дрожание слез он попытался уловить на небесном рыдающем лике след чьего-нибудь отдаленного взгляда, например, раискиного, но Луна изливала в мир лишь собственное одиночество. Кроме измученного мусором и людским неуважением фонтана никто больше в его голодной, уставшей и совершенно бездомной боли убедиться не мог.

Из темноты, громко страдая, вышла пузатая кошка, к ее лапам приклеилась длинная тень. Тень с кошкой приблизились, собрались в одно темное сидячее пятно и стали отрывисто и хрипло жаловаться. Он вытер локтем свои слезы и шевельнулся навстречу более бессильному страданию. Кошачье ночное пятно шмыгнуло в невидимое и, удаляясь в паутинный мрак ветвей, зазвучало вглубь, настойчиво надрывая человеческую душу. Подросток выветрил слезы, поднялся и открыто постоял под Луной, позволяя темноте рассмотреть себя и увериться, что он никому не опасен и что ему вполне можно жаловаться до победного конца; подумал, что тупиков оказывается гораздо больше, чем удается предвидеть, и его единичного тела может не хватить на посещение всех. Потом снял пальто, чтобы поберечь на оставшиеся тупики и бездомья, и полез в фонтан за накопившейся слизью и ржавчиной.

Он сначала пытался не вымокнуть хотя бы частично, но предохраняться в труде невозможно, и пришлось впитать много состарившейся влаги. Он старался не замерзать и, организуя в себе бодрость, двигался быстро и несколько раз порезал руки скользким. Его плач усох сам собой, уже нигде не мяукало кошкой, и теперь странно помнилось, как он, уже почти совсем человек, сидел такой слабый и влажно страдал от несовершенства мира. Что ж, раз дом для него пока невозможен, он попытается вернуть жилое место хотя бы одному фонтану; это не сложнее, чем сгружать ящики, и даже кажется более необходимым.

– Эй, паря, что прячешь? – Из ближайшей темноты вновь энергично пахнуло цитрусовым одеколоном.

Подросток скованно замер, выжимая из тела внезапный страх. Что-то он растерял из себя все правильное, бояться людей – значит жить как болеть. Нужно верить, потому что это справедливее.

И он, стараясь улыбнуться в напугавшую темноту, объяснил одеколону:

– Я не прячу. Я наоборот. Хочу вытащить.

– Наворовал, а теперь забрать пришел? – не поверил темный голос.

– Нет. Я первый раз тут.

– А копаешь?

– Накопилось много.

– Много? А ну, покажь! Которого много?

– Всякое здесь. И железное, и резиновое. Стеклянное еще...Умерло всё.

– Умерло, говоришь? А может – ты спец по могилам? А, паря? Что там, поглубже-то? Под железом?

– Сначала скользко, а потом – бетон.

– А под бетоном? – ехидно приблизился темный голос.

– Трава была. Или деревья.

– Врешь, деятель! – убедилась темнота. – А ну, замри, я гляну, чего ищешь!

Одеколон сконцентрировался в конкретный "Цитрусовый" и обрел очертания. Силуэт высветлился окончательно в клочковатого, мало трезвого человека, через плечо которого уныло болталась неуместная дамская сумочка. Цитрусовый шагнул в фонтан, удостоверился в мусоре, криво и волнисто присел, пощупал бетон и понюхал свой исследовательский ноготь, чихнул и с недоверием начал рассматривать подростка, сравнивая с содержимым бассейна.

– А! – вдруг понял он. – Мы ж с тобой час назад виделись! Бесстаканный! Точно?

Подросток согласно кивнул.

– Видел кого? – поинтересовался Цитрусовый, ногой в резиновой сапоге недоуменно вращая мелкую фонтанную ржавчину.

– Кошку. Мяукала.

– Кошку? – не принял пришедший. – Не люблю кошек, жрут много. Я, паря, про людей. Не мелькали?

– Из людей тут я. А больше не было.

Человек перешагнул из фонтана в сухие пространства и объяснил оттуда:

– Никто, выходит, не нервничает. Не люблю, когда не нервничают. Ску-у-ка. Хоть пианино выноси. А, паря? Слышь, что говорю? Скука!

В скуке подросток не понимал, и потому не ответил. Догадаться, почему другому скучно, когда мир переполнился мусором, было трудно.

От незнакомца исходила раздраженная однообразная тоска, аромат лимонных кожурок и добровольное удушение зауженным бытием. Подросток прислушался к темному человеку поглубже и уловил настойчивые ритмы выжившего в травимом теле любопытства и непонятное удовлетворение, к которому примешивался насмешливый страх и – каким-то неясным образом – болтавшаяся через мужское плечо дамская сумочка.

– Тоска...– вновь протянул цитрусовый. – Чего ж такого слямзить, чтоб проснулись...Они б проснулись, я драпанул – причина б была.

Как правильно отозваться для человека, подросток не придумал и решил немного подождать, чтобы дальше понять ночного и нетрезвого говорящего. А тот, не дождавшись встречного любопытства, проявил сказанное насколько смог:

– Мне без причины – поперек. Надобности нет. Сам подумай – чего я к ней пойду, если меня снаружи ничто туда не гонит? Я сам по себе – свободный в любую сторону, и выбирать одно – не дурак.

Подросток удивился, что ночной человек живет так сложно. Наверно, тот когда-то хотел сделать сразу всё и оттого не решился сделать что-нибудь отдельное, а теперь от этого неправильно мучается.

– Может быть, если бы вместе, то произошло бы быстрее, – подумал подросток вслух.

– Это с кем я должен вместе?

– Время ни от кого не отстало, а только разрослось по частям. Ему не дали превратиться, как нужно.

В темноте в изумлении закрутили головой, будто хотели вывинтить из плотной одежды.

– Ты, паря, чего? Ты как? Чего ты тут вообще? Выгребаешь зачем? Я понял – ты тут действительно...Зачем?!

Подросток попытался себя объяснить:

– Все должно быть целиком и без лишнего. Чтоб было, куда придти. Тут не для испорченных вещей. Тут для фонтана.

Темный человек поерзал, в дырявом резиновом сапоге пискляво хлюпнуло.

– А как тебя оформили? Повременно, сдельно? – Видя, что собеседник смысла не соображает и вместо развлекательной беседы углубляется в длительное понимание, цитрусовый уточнил: – Сверхурочно, может? – И вдруг встревожился: – Ночной сторож, что ли?

– Никто тут не сторожит...

– А-а, – успокоился Незнакомый, облегченно излучив из своих желудочных лабиринтов новое облако одеколона. – Тогда порядок. А то – гляди! – Блеснул перочинный ножик.

Незнакомый тут же стал для себя дополнительно важен и хихикнул в предвкушении чужого страха. Но подросток не понял от усталости ни смеха, ни угрозы, и решил, что человеку приятна подлунная игра незаржавленного металла, и согласился:

– Красиво. Только не выроните – здесь трещины везде, потом найти трудно.

И поволок через бортик освобожденную наконец шину, поросшую прошлогодней замшевой тиной. Петляя по асфальту мокрыми следами, он отправился к далеким мусорным бакам, а когда вернулся, Цитрусовый с тревогой поинтересовался:

– Паря? Ты нормальный?

– Я сегодня не нашел дома, – ответил подросток. – Мне кажется, я уже его не найду. Может быть, все так и должно быть – я не знаю. Я вообще знаю мало.

Незнакомый пристально выслушал, замер, оценивая внутреннее эхо. Потом, утвердившись в собственной сравнительной полноценности, вдруг улыбнулся и с облегчением икнул:

– Чего ж ты в этой дуре возишься? Это ж не вэпэша, чтобы знать!

– Чищу, – устало ответил подросток.

– Ага. Ну, чистишь, козе понятно. А зачем? Может, кажется чего? Ну – мнится?

– Должно быть по-другому. С прозрачной водой, и дно чистое, и сверху такие белые толстые цветы. У них только лицо в воздухе, а тело в воде.

– Тело? – хихикнула темнота.

– Я как-то во сне видел, там струилось и пело, и было много ветра под водой.

– Во сне. Понятно. Лунатик, значит. Точно? И луна сегодня беременная.

– Я сплю совсем не так. Во сне тоже трудно понимать то, что видишь, но все-таки легче, чем когда всё по-настоящему. Там можно переменить мир сразу и весь, а здесь только очень частично.

– Скажи, тебе не холодно?

– Не всегда. Когда шевелишься, то только мокро.

– Впервые лунатика вижу. А может, тебе платят все-таки? Ну, там, незаконно или как? За благоустройство?

– Мне уже не платят. Я оттуда, где платили, уже ушел. Я туда не вернусь.

– Кучеряво живешь! – отчего-то восхитился Незнакомый. – А где ж тебе платили?

– На Заводе. Там сверху эпушки и ящики, а внизу все мертвое, и река не дышит. Я больше не захотел.

– Так ты что тут – за просто так? – вдруг опешил в осознании Незнакомый.

От постороннего изумления подросток внезапно устал окончательно и молча сел на бетонный край. На дне блестела неубранная вржавевшая в бетон мелочь, спину знобило и снова изнутри что-то неудержимо просилось плакать. Незнакомый почему-то удручился и встревожился:

– Может, выпил? – спросил он с надеждой. – А, паря? На подвиги потянуло?

Подросток промолчал, потому что не решился объяснить недоверяющему нетрезвому человеку себя как совсем непьющего, чтоб тот не обиделся за собственное утрачивание жизни. Но Незнакомый не мог предположить себя обиженным. Он объяснял себе себя как вынужденного жить в похмелье, чтобы скучать оправданно, и уже сожалел о нарушенной привычной скудости и пытался настоять:

– Если не пьешь, то лунатик. Или чего похуже.

Подросток не способствовал сопротивлением. Незнакомый побродил направо-налево, ответа не дождался, неожиданно и обидно начал трезветь, покопался в сумочке и закурил, громко возмутившись в посторонние окраины:

– Что, соплячки, курят! "Ява" им, "сто"! Нули, зато буквы золотом, а на сцене, небось, в кокошниках! – И долго еще непонятно ругал соблазняющие окна на первом этаже, из которых и сумки, и всю другую закуску видать издали.

Подросток вобрал в себя достаточное количество бетонного холода, чтобы снова решительно задвигаться, углубился в уменьшившийся мусор, извлек что-то скользко-податливое и, очень надеясь, что в нем не окажется никаких костей и что оно вообще никогда не было живым, нагрузился к нему для отвлечения дополнительным мусором и возобновил следы на подсохшем асфальте.

Незнакомый тяжко мыслил вокруг фонтана. Дожидавшись возвращения, испугал:

– Тебе ж тут до утра хватит, паря!

Очередной трудовой попыткой он уже возмутился:

– Паря, это ж плевательница! Ты тут пальцами болтаешь, а меня тошнит! Может, вчера кто в твой фонтан нужду справлял! А на чистое вовсе набегут, в чистое гадить – одна приятность, да еще в горшок с эстетикой – пожалте! Остановись, а?

Подростку стало странно, что Незнакомому порядок кажется обманом. Наверное, если долго живешь в мусорном мире, все немусорное потом кажется неправильным. Он сказал:

– Здесь еще может случиться помойка, но ведь может и не случиться. Может, целую вещь полюбить заново удается легче, чем ее разрушенный остаток. Когда полюбишь, то бывает всегда лучше. Наверное, многим захочется быть лучше, когда для этого окажется место.

Незнакомый долго смотрел на него, как на конец света, потом уже плохое не предсказывал, а только просил тихо и жалобно:

– Топай домой, а? Дома – тепло, сухо. Попьешь, поешь и – в отрубон. А завтра забудешь. А, паря? Побежишь зарплату получать к своим ящикам, а?

Подросток молча проглотил вздрогнувшую тоску, углубился в лужу и стал выискивать удобное дополнение к кроватной дужке.

– Ну, вникни – от и до, и только ящики, и все сухие! Иди, а? Паря? Может, все-таки ты нервный – стресс у тебя! Так это с первой пятеркой проходит. Хочешь, одолжу? Во, видал – полтинник! Ты что, всерьез бездомный? А если ночевку организую, тогда остановишься?

Оттого, что незнакомый человек из-за него так в себе встревожился, у подростка начались неловкость и стыд, и он ответил:

– Вы так не волнуйтесь. Я уйду, только вот закончу тут.

– А-аа...– застонал Незнакомый и обвис вдоль собственных осей. Подростку стало жаль его безнадежный силуэт, но он решил не отвлекаться в излишние личные глубины, а довести сначала до конца излечение фонтана.

Он снова заплескался щиколотками по талой ржавчине, несколько раз поскользнулся и подумал, что правильно и вовремя догадался снять пальто. Незнакомый больше не разговаривал и только периодически пах одеколоном, потом объяснил странным голосом: "Ну, я пойду", отдалился, но почему-то не ушел, а вернулся уточнить:

– Ты, может, все-таки не в фазе? Может, позвать кого? Или прямо в травматологию, я доведу, тут близко, а?

В голосе угасала слабая надежда, но подросток вдруг начал чувствовать себя как раз в фазе, которая требовалась. Если б ему удалось сейчас позавтракать, то можно было бы очистить и парк, и Дворец, и всю другую Культуру, только лучше бы днем, когда светлее.

– Вы не беспокойтесь, мне уже не очень много, и вам скоро не будет неудобно.

Незнакомый долго дышал в наблюдающем соседстве, потом снял куртку, жалобно выругался и влез рядом. Он удобно оказался в сапогах, а перед посторонней темнотой оправдался, что это только сегодня и с похмелья, а вообще лично он еще надеется когда-нибудь проснуться.

Часа через полтора стало совсем лунно. В фонтане подергивались обрывки мутной воды, но через них блестело что-то уже совсем незначительное, какие-то стеклышки, которые выискивать в ночных бликах было бесполезно. Они вылезли из фонтана и побрели к выходу мимо стен. Незнакомый казался надолго измученным, потом вдруг остановился и что-то прикинул в пространстве и воображении:

– Слушай, паря, пошли-ка другой дорогой, и вообще – замри на минуту, я тут мигом!

И он скользнул куда-то к освещенным окнам.

Было видно, как он что-то долго и неудачно зашвыривал в форточку, и подросток уже хотел пойти и помочь, но тут Незнакомому все-таки удалось попасть. Потом тот временно исчез. Подросток подумал, что дома вновь не зародилось, разве только частично в фонтане, но ночевать нельзя и там, и побрел куда-нибудь, просто чтобы мерзнуть не на одном месте, а отвлекаться от озноба каким-нибудь разнообразием. Незнакомый, чем-то взволнованный и уже без сумочки, нагнал его и потащил от ворот через парк. Тьма хлестала по лицу то ветками, то провальной пустотой и вдруг оборвалась изнанкой ярко освещенной улицы.

– Ладно, паря. К себе тебя не могу, опять, понимаешь, женился, и опять на бабе. Комната – ее, так что хуже вытрезвителя. Про ночевку я тебе, пожалуй, загнул. Но труба тут у меня знакомая есть. Теплая, я не раз с ней в обнимку ночевал, еще когда с прежней дурой разводился. Правда, лето было. Сейчас к утру, пожалуй, окаменеешь. Двигай, паря, на остановку, и на вокзал. Там переночуешь, к утру, глядишь, и догадаешься, что дальше. А вообще – не завидую я тебе! В каждый плевок углубляться...Ну, привет, брат.

И человек, почти переставший быть незнакомым, зашуршал темнотой. Подросток, сожалея о том, что ушедший удаляется, или даже бежит, в своё одиночество, которое навряд ли богаче его собственного, побрел к трамвайной остановке, оставляя на асфальте трудно высыхающие следы.

19.

Огромная сводчатая крыша вокзала собрала людей во временное множество, оно жевало, покупало, искало платформы и пути, укрощало чемоданы и терпело в туалетных очередях. Сгустившись в совместную влагу дыханий, гулкое общежитие пахло апельсинами и пеленками. Уставшие от вещей ожидающие рассредотачивались в узкую жилплощадь на скамьях. Обремененное детьми большинство старалось жить тихо и по возможности дремать.

Пустеющее отполированное пятно сиденья нашлось не сразу, подросток в него сократился осторожно, стараясь никого не потревожить. В ногах гудело чрезмерной густой усталостью.

Над вокзальной вселенной время от времени громыхал посторонний глас диспетчера, спящие вздрагивали в панике, прислушиваясь, и снова внимательно дремали. Он почувствовал себя здесь случайным – дремлющие заняты делом ожидания, а он, сев без сумок и чемоданов, напрасно занял место, никуда не едет, а просто ждет утра и следом чего-нибудь, что поможет определить завтрашнее в день жизни. Но никто не заподозрил его ненужность, и, измученный и голодный, он внезапно уснул. Тело оклеила влажная вялость, утро и очередная жизнь никак не наступали, а вокруг во всеобщей деловой дреме шуршало, бродило и переговаривалось, плакало детскими голосами, пахло крутыми яйцами и помятыми вареными курами, И еще под скамьями, прижимаясь к спящим человеческим икрам, струился холод. Оковы волглых брючин и ботинок сплавились со сквозняками, и его оглушительно вырывал из забытья кто-то, утробно чихавший внутри него.

День жизни начался с объявления московского скорого. Подросток боялся пошевелиться, чтобы не сместиться из границ привычного окоченения в крупный озноб, но кто-то в него настойчиво всматривался снизу, и пришлось проснуться. Вблизи туго высохших штанин замер чумазый от деятельного воображения ребенок лет трех и, серебрясь в пыльном вокзальном утре каракулевыми кудрями, сиял фиалковым взглядом. Смущая непонятной уверенностью, он смотрел пристально и на незнакомом языке. Подросток растерялся и охрипло спросил, что на нем такое не так, но трехлетний человек с достоинством промолчал, вовсе не упрямо, а от отсутствия потребности обсуждать вслух очевидные явления; он бы вникал в поразившего дядю еще, но сбоку его одернул гортанный звук. Подросток, откликнувшийся поспешнее независимого трехлетнего человека, виновато обернулся на толстый голос. Голос вибрировал в пожилой цыганке, непринужденно жившей прямо на цементном полу. Вокруг ее звездно блестящей многоцветной юбки выясняли отношения еще четверо мальчишек, все, как материнская юбка, столь же многоцветно кудрявые. Он удивился разнообразию макушек, от серой до смоляно-черной, а один цыганский человечек родился в мир изначально рыжим. Цыганка ни к кому не приставала с требованием чего-нибудь немедленно купить, а утвердившись в привычную позу предкочевья и недолгого покоя, просто стерегла свое разноцветное потомство. Оттого, что пожилая женщина сидит на очень холодном полу, подростку стало стыдно, он распрямил пригретые органы во всеобщие заморозки и вежливо предложил:

– Садитесь, пожалуйста.

Женщина тягуче опустила в него смородиновые зрачки. Подросток решил, что его не понимают, и объяснил:

– Тут теплее. Сюда можно какого-нибудь маленького, чтоб не простудился.

Смородины, излучив черную пристальную энергию, расширились и вызрели в вишни, и женщина вдруг засмеялась:

– Ай, да какой хороший! – Она что-то сообщила на неведомых звуках пестрым макушкам. Мальчишки сразу уставились на подростка, серьезно, как в цветной телевизор, глаза их тоже оказались всякие, но всё, видимое из-под одежды, осталось все-таки смуглым.

Он попытался понятно улыбнуться в их серьезные лица, и им смотреть на одно и то же сразу надоело, мальчишки опять превратились в подвижные макушки вокруг женщины, а тот, который обнаружил подростка первым, захотел бегать сам по себе вокруг скамеечных рядов. Цыганка, увидев, что цивилизованный человек так и стоит, посоветовала:

– Садись, хороший, мои не мерзнут.

Он сел, немного потрясенный самостоятельными макушками и необычной женщиной, у которой получается жить на полу и быть сразу и мамой, и бабушкой, и цыганкой.

Там, где цемент только что промыли и пахло длинными лужами, маленький цыганский человек разбегался, чтобы, весело падая, учиться радоваться жизни, он раскатывал стоптанными подошвами скользкую влагу и развлекал себя воображением. А на краю скамей сидела девочка в ярком комбинезончике, в локонах белым облачком и очень хорошенькая, похожая на открытую ради праздника коробочку с зефиром. Цыганский малыш затормозил около и замер, как вкопанный, а облачко, прижавшись к взрослым коленям, надуло губки бантиком. Пожилая дама над девочкой выворачивала наружу апельсиновую дольку, отделяя прочь нежную нутряную кожицу для того, чтобы сочащаяся ароматом мякоть скользнула в детское горлышко тактично и бестревожно. Смуглый каракулевый мальчик, посмотрев на непонятный обряд, развернулся, набрал скорость и с замечательным скрежетом выехал с мокрого цемента на сухой, а упадение получилось всестороннее и просто виртуозное. Девочка засмеялась и отпустила бабушкино колено. Ей тоже захотелось скользить независимо, обрываясь в приключения, но пожилая дама накрепко задержала проапельсиненными пальцами ее шевельнувшееся плечико и вдвинула на сиденье. Цыганенок еще долго пытался как-нибудь приручить чужую розовую девочку, но ему опять гулко прозвучали, и он с недолгим сожалением убежал в другую вокзальную сторону, туда, где пол вымыт только-только, и где, может быть, тоже существуют необыкновенные девочки и неисследованные лужи. Он очень торопился, фантазировал внутри себя и на бегу одновременно рос, не увидел приближающегося пряжкой вперед форменного ремня и затормозил в ногах вокзального милиционера. Подросток испугался, что сейчас служебный человек арестует за беспокойство трехлетнего и его маму, но милиционер только осторожно его придержал и двинулся дальше по прежнему маршруту. Некоторым потом показалось, что одна милицейская рука немного отстала от остального официального тела и, незаметно подкравшись к каракулевой макушке, погладила ее поперек кудрей.

Цыганская мама созвала в свое напольное жилище все макушки, и никто почему-то не потерялся. Ели сначала маленькие, а что оставалось – старшие, и подростку показалось, что единственная девочка, казавшаяся среди макушек самой взрослой, осталась немножко голодной. Цыганская семья не стеснялась жить прилюдно, мирившиеся и ссорившиеся смуглые человечки напоминали подростку котят, которых мудро оберегает пестрая и умная дворовая кошка, на них нужно смотреть в удивляющемся чувстве, будто на бесконечную непостижимую струю воды из крана – ничего в ней не понимаешь, но превращаешься в чужое движение и вырваться из этого уже не можешь или не хочешь. Старшая девочка вытряхнула самого маленького из намокших штанишек и понесла их стирать в женский туалет, и подростку вдруг показалось совсем несложно обходиться только собой и сопутствующим, и естественно существовать на неприкрытой земле, и цыганская семья вовсе не захочет соответствовать полированным скамейкам, пока можно жить в общей веселой куче и не бояться становиться чумазым там, где хочется. Мама этой большой семьи болтала в одном ухе традиционной массивной серьгой, но была пожилая, совсем домашняя и даже чем-то напоминала бабушку. Всякие широкие складочки и юбки, похожие на августовское звездное небо, нужны, наверное, для того, чтобы мягче и теплее сидеть на холодном.

Мимо прошли еще две цыганки, одетые очень многоярусно и блестяще, они напоминали новогодние елки, а пожилая женщина посмотрела им вслед с непонятным выражением покорности и подчинения.

Мир сразу, с утра, становился загадочным – кроме всякого общеизвестного, в нем уже произошли странные неторгующие домашние цыгане, он бы еще долго с удовольствием участвовал в их жизни хотя бы внутренне, раз уж невозможно наружно, но семья, призвав откуда-то последнего каракулевого, вдруг поднялась, стремительно собрала свои платки и узлы и исчезла в неведомых железнодорожных равнинах.

Пространство около подростка сразу опустело. Он посмотрел на зефирную девочку, послушно поглощавшую вывернутый наизнанку очередной сверхочищенный фрукт, но сливочное личико не заполнило пустоты, а наоборот, вызывало приступ непонятной тоски и страха перед будущими в жизни людьми. На щиколотках вдруг сгустились в сырую кору разбухшие и не набравшие за ночь тепла ботинки, застонал смежающийся желудок, а в карманах безнадежно отсутствовала денежная мелочь и съедобные крошки. Подросток переполнился привычной тоской по маме, которая не хочет его уже много лет и теперь уже навсегда, заполнился оскорбленной объеденной церковью и поруганным фонтаном, и окончательно осознал, что теперь уж одинок на свете точно и всерьез, раз находится посреди вокзала и не может придумать себе никакого правильного будущего, которого хватило бы если уж не на всю жизнь, то хотя бы на ближайший день. Нужно где-то определить свое излишнее тело и придумать пристанище для души, но мешает крупный злой озноб, и решиться окончательно заболеть тоже никак невозможно, потому что тогда он снова озаботит кого-нибудь уходом за своим простывшим телом. Подросток решил сначала просто походить, чтобы приучить себя жить в мокрых ботинках, и освободил полированную ожиданиями скамью.

Снаружи пахло мазутом и лизолом.

Люди спешили странствовать, и хотелось завидовать их закономерной свободе, потому что его свобода оказалась непредвиденной и обременяла поисками тепла и пищи. Вокруг вокзала бродили и те, которые не ехали никуда, потому что уже находились в последнем тупике. Корявые люди, злые, матерные с утра, жили в поисках возможного облегчения от вчерашнего запоя; выполняли свои очищающие обязанности работники вокзала – отмывали ничейные заплеванные туалеты и растертый с грязью цемент; другие, пахшие пригоревшим, обогащали приехавшие желудки временной пищей. Прицельным пунктиром ходили милиционеры. Вдоль перрона странно передвигалось непричесанное существо с измельчавшими нечистыми конечностями. Подросток приблизился и увидел, что больная оболочка принадлежит бывшей женщине.

Женщина стояла, выпирая во взгляды любопытных плиссированным лицом и свисшими из-под тряпочек коленками. Вокруг глаза синело яблочной помятиной, так же сине было на пупырчатой шее с куриными позвонками над воротом, и губы у нее тоже были совсем синие. Подростку женщина показалась стоящей наружу замерзающими высохшими внутренностями, он ужаснулся безжизненной оболочке. Вывернутое существо что-то выплевывало грубым табачным голосом вслед проходящим мужчинам. Он не сумел признать в обойме плевков ни одного знакомого слова, но чувствовал, что бывшей женщине нужно всех оскорбить, чтобы защититься; что общественная заинтересованность выводит ее из равновесия, но зачем-то необходима; что она много вчера пила всякого сбродившего яда и хочет пить его сегодня, потому что давно разучилась надеяться; что судьба измельчила ее жизнь в слепое крошево, в пустотные миги, от которых бессмысленно ожидать перемен; и чтобы легче было уже не желать и оставаться лишь оболочкой, женщина придумала всех ненавидеть и теперь стоит синяками наружу и несвежим голосом со всеми ругается. Она заметила, что один смотрит без насмешки, и предложила непонятное, непонятное обожгло своим и чужим унижением, и подросток растерянно дезертировал: не уловив, что именно ему сказали, он догадался о главном и поторопился уйти от чужого недоброго напора.

Он прошел вокзал насквозь и, застыв около привычных трамваев, задушенно пытался определить, что же могло изменить женщину в такое, что она ничем и никак не напоминает чью-нибудь маму или бабушку, и вовсе не из-за нищего тела и синяков, а потому, что никогда не была мамой и не может превратиться в высшее существо – в мудрую бабушку, заботящуюся о ближайшей к ней части человечества, и невозможно теперь с трамвайной остановки увидеть то жуткое, что загнало ее в постороннюю оболочку. Острая жалость толкала подростка обратно, догнать, стереть синяки и увидеть, какое под ними проступит явление, а потом вдоль форм обнаружившегося лица долепить ему прежнее предназначение. Но может, наверно, получиться и так, что там окажется лишь изначальное ничто, и лицо останется равным самому себе и ничему больше, тогда пусть это лицо не пытается прикрыть внутреннюю иссушенность несоответствующим внешним; оно носит себя изможденным и вышло в хмурое утро таким, каким оказалось на самом деле – испитая оболочка, едва содержащая истощенную обездушенную жизнь. И подростка вдруг ударила уверенность, что такое страшное уродство честнее несвойственной видимости. Изменить его окажется невозможным, но он все равно решится приблизиться, чтобы успеть что-нибудь сделать.

Он вернулся. Пространство, в котором матерно ругалась бывшая женщина, пахло страшной жизнью, но женщины в нем уже не было.

По пути в обнажающийся мир его задержал за рукав престарелый человек, чтобы проникнуть сквозь глаза до затылочных костей и пристально спросить:

– Будем вывозить?

Обрадовавшись, что ему предлагают неожиданное и. возможно, даже полезное действие, подросток вывозить согласился. Зоркий человек распорядительно продолжил тайну:

– В трамвае! – Он кивнул седым ухом на остановку. – Они собираются туда. Сами. – И повел рукав подростка за собой. – Тройка! – обрадовался он трамваю. – Уже сели. Ждут! А мы вывезем. На тройке удобно.

Тайна странно перекашивалась интонациями человека в нечто противоположное. И подросток решил сначала уточнить:

– А почему вывозить надо на тройке? Там уже занято, там люди с чемоданами.

– Вот-вот! С чемоданами. А что в чемоданах? Никто не знает! Ввозят. И вывозят! – Человек посуровел и стал изнутри очень жестким. Почувствовав соседствующую незапланированную нерешительность, объяснил: – Тройки! В них большинство. Всем в центр. – И очень вдруг взволновался: – Тут! Надо брать!

Не встретив ответного энтузиазма, он стал торопливо убеждать подростка брать всех, но не сразу, а погодя, когда соберется людей и чемоданов побольше, и всех в трамвай впустить, а обратно просто так не выпускать, дверь заварить, а пассажиров вывезти из Города вон. И вывозить до тех пор, пока не останется ни врагов, ни элементов. Подросток всмотрелся в трамвайные глубины, и нигде не заметил врагов. Но сочувствуя человеку, спросил:

– А как вы узнаете врагов?

Держащий объяснил, что он не просто так, а уполномочен, что бесклассовое время не исторично и в этом суть, а его миссия – вернуть в мир борьбу и классы, чтобы осталось прогрессивное будущее и время не повернулось в нуль; вот вывезет всех неклассовых и сразу в Женеву, чтобы, как положено, оттуда и начать; в исторические времена ему приказали видеть насквозь, а для связи подключили к электросети, оттуда, заряженный особой энергией, он получает во сне распоряжения и про всех знает заранее; он преданный страж, и его хватит и на врагов, и на элементы; сегодня поступило распоряжение все неклассовое общество упаковать в трамвай и сослать в прошлое, там разберутся.

Подросток слушал подключенного. Тело престарелого человека действительно было заряжено энергией дисциплинированной трудолюбивой ненависти, она излучалась изнутри неведомым больным органом до пределов тела и, отражаясь обратно, убеждала подключенного во врагах и чемоданах. Этот человек постановил себе ненавидеть уже очень давно и образовал в мозгу скоростное решение мировых проблем; мозг не выдержал всемирного труда и частично самоустранился, и бездействующая его часть мучила человека тревогой и заставляла выискивать трамвай, полезный идее. Подросток понял, что в такого он превратился потому, что тоже хотел переделать несовершенное в лучшее, но, наверное, слишком задержался около какого-нибудь радиозавода, где конвейеры исказили его человеческую конструкцию в один приемник; возбужденный неистребимым человечеством, он в невидимых глубинах сознания был собой напуган, устал и истощился кружащей вдоль половинного мозга энергией, замыкающей остальной организм на поиск врагов.

Вовне человек продолжал сообщать:

– Я – обвинитель! Это работа. Бессменно. Вывозить. Я пронзаю. Энергией. Вышестоящие силы рекомендовали пронзать все время. Я стараюсь. Подозреваю. Работаю! Устал. Но все равно работаю. Бдительность! Я бдителен!

Подросток встревожился за подозреваемое человечество, но рассмотрев говорящего еще, не обнаружил в нем кроме голоса ничего, и решил, что в престарелом человеке могут сохраниться только престарелые силы, которые никому не сумеют настойчиво вредить. Но очень хотелось как-нибудь его успокоить и вернуть к нормальному доверию, и подросток осторожно спросил:

– Может быть, вас можно выключить?

Человек испугался:

– Бдительность! Я страж! – Он откачнулся от чужого подозрительного рукава, собрался в новую целеустремленность и волю, излучил свое энергетическое нечто на чемоданных прохожих и уверился: – Элементы! Вывозят и ввозят. Бдительность! – крикнул он на вокзальное человечество и с постепенным ускорением направился к поездам.

Подросток удрученно смотрел вслед замученному энергией подозрения, потом решительно выстоял очередь в мужской туалет, подошел к зеркалу, у которого брились плотный мужчина и его отражение, и вежливо попросил выключить на минутку электробритву, немного надеясь, что это поможет бдительному человеку как-нибудь отдохнуть. Мужчина удивился, но выключил и быстро поинтересовался, зачем. Пришлось объяснить, что один пожилой человек должен немного пожить без электропитания, чтобы начать доверять человечеству. Мужчина стал кругло смотреть и накаляться, и подросток решил побыстрее отойти от опасных розеток и людей, так неуравновешенно зависящих от электричества.

Подросток вдруг ощутил приближение пустоты. Она сошла из голодных глубин в ноги, волной раскачала тело и подкатила к горлу, проникла под многотонные веки. Пришлось, чтобы задержать падение к земле, обрушить всю мировую тяжесть на глаза и прижаться размягчившейся спиной к вокзальной стене. Когда пол перестал вздыхать и качаться, и сознание снова прищурилось в мир, не совсем его узнавая, пустота ушла в подкожную дрему, но иссякла не полностью, а затаилась, готовая выхлынуть от какого-нибудь физического усилия, чтобы опрокинуть человека в обморок. Клубясь, из близкого буфета настигал удушающий запах общественной пищи. Подросток гипнотически подошел и уткнулся очереди в спину. Очередь во множестве карманов побрякивала монетами и хрустела рублями, накрахмаленные серые продавщицы поворачивались в автоматическом ритме, из икр и ступней на их лица просочилась усталость – они всю ночь двигались в вокзальных запахах, среди осточертевших вареных цыплят, и настолько устали, что обсчитывались уже вполне честно и даже иногда не в свою пользу. Он смутно помнил, что не имеет денег, но пальцы, на что-то упрямо надеясь, обшаривали карманные глубины, пока их человек глотал пустые запахи.

Будущий обморок снова начал отслаиваться от кожи и собираться в пятно, затемняющее сознание. Подростка спросили, крайний он или посторонний, он, ничего в карманах не обнаружив, глухо, чужим незнакомым голосом признал себя посторонним, и его оттеснили к столику с грязной посудой.

Там шевелился дряхлый узелок, головка в стертом до основы платочке виновато помаргивала в жующий мир выцветшими глазками. Старушка в крохотном мальчишеском пальтишке собирала с одноногих высоких столиков тарелки и бережно, по одной, относила к мойке, там тарелки исчезали, а недоеденное швырялось в общий сосуд. Из мойки на старушку, уже привыкнув к ее навязчивой добросовестности, иногда покрикивали "Машей". Старушка забывала, что это про нее, потому что в другом кафетерии ее придумали называть Шурой, а как называться, ей на самом деле было все равно, главное – бережно собрать остатки несъеденной пищи и отправить в пользу и куда положено, а положено вот в это окошечко, совсем-то там не пропадет, накормят кого-нибудь, хоть там кошечку или кого еще; накормить-то всех надо, мир большой и весь хочет есть, а тут вот наедаются легко, она вот сама потом, чтобы съесть и запить чужими остатками, заберет пару прокушенных булочек.

Борясь с подступающим обмороком и не в силах сдвинуться с места, подросток мучился за старушку, бережно собиравшую объедки; в убежденном спасании она не замечала недобро косящихся и хихикающих; может быть, потому что давно разучилась видеть что-нибудь, кроме недоеденных богатств. Но голодные глаза детей и взрослых сохранились в ее усохшей памяти накрепко, и пахнущее тленом крохотное блаженное личико подсеменило к подростку и мелко заговорило:

– Может, ты, сынок, съесть булочку хочешь? А что ж, – хлебушку грешно пропадать, его есть надо, а то и расти не будет, обидится хлеб на людей, тогда плохое придет время. Булочку-то, сынок, вот, возьми. – Она протянула мягкое и свежее, и подросток не посмел отказаться от белой, прихваченной сторонними сытыми зубами мякоти. Он плотно взял булочное тело в содрогающиеся от голода ладони, и так и вынес его из буфета под насторожившееся молчание громко жующих людей.

Он забрался в темный угол и жевал сладко-ванильную рыхлость до последней молекулы, с лица на хлеб падали, его удобряя, соленые слезы. Судорожно сжимаясь и пульсируя, отступала от хлеба и слез голодная темнота. И он ощутил вдруг весь мир, вместе с подключенным, блуждающим в круглой идее человеком, и буфетной старушкой, и бывшей женщиной с синими отметинами судьбы, – все оказалось рядом и даже внутри; взволнованный человек, чтобы уличить больше элементов, подкарауливал теперь поезд; синяя женщина дралась на путях с другой похожей и, стоя расплющенной ступней на мазутном гравии, защищалась кривой подметкой; цыганская семья неспешно ехала среди молчащих пассажиров, контролирующих исподтишка багажные ремни, замки и кошельки; где-то, неизмеримо далеко, Васька предупреждал Раиску с повзрослевшими веснушками, что время намерен экономить и потому решил жениться пораньше; Раиска тихо улыбалась – она ждала длинную худую фигуру, около которой должна бежать мохнатая дворняга с вросшим в спину седым клоком; кони научили ее ждать, даже если дождаться доведется лишь однажды, а после, приютив и отогрев силу жизни в другом, остаться на обрыве терпеть жажду дальше. Суровела около бабушкиной могилы Раискина мать, выпалывая пришлые дикие травы. Эти необщие люди, непритворяющиеся, с лицами на всю человеческую вечность, передали ему древними руками безумной старухи свой надкушенный хлеб, чтобы он находил их всегда. Он видел всех и плакал, ощущая к каждому ненасытную жалость и неясное со всеми родство, он чувствовал, как подступает жесткое ощущение Предела, и здесь, рядом с запахами туалета, совершенно наяву, среди незнакомых людей, вынужденных оказаться на пути от чего-то к чему-то, ждал неведомого доселе прозрения. Рядом, в межпутьи, ожидали и другие, доверяя детей незнакомым, оберегая посторонние чемоданы, молча сочувствуя и пропуская без очереди вестников траура и печали. Сухой негромкий гомон общежития и всеобщего терпения напоминал вызревающее единение перед стихийным бедствием, но бедствия вновь и вновь не случалось, и люди, совершив недолговременную простейшую взаимопомощь, вновь рассасывались по дорогам и купе, по переменам и недолгим иллюзиям, но по тем же дорогам возвращались к тому, от чего уезжали.

Утяжеленный булочкой подросток не сумел сегодня взлететь, чтобы отделить от вокзала остальной мир, увидеть его сверху и понять окончательно свою пожизненную цель. Теперь пустота не прогибала колени, и можно было продлить себя в сегодняшний день. Потрясенный Пределом, подступившим к душе наяву, он решил никогда больше не заполняться пищей полностью и оставлять в себе место для памяти, чтобы не забывать параллельной жизни всех страдающих, ждущих и одиноких. Он вышел из-под вокзальной крыши туда, где случайное и временное единение незнакомых заканчивалось в везущих много и мало, дефицитное и ширпотребное, на ожидающих такси и смиренно спешащих в трамваи, на тех, кого встретили и кого покинули, на вторгшихся и вернувшихся. Синеватой женщины не осталось, на ее месте стоял вторгшийся чужой грузинской наружности, и торговал гвоздиками. Когда поблизости оказывалось пусто, он, осторожно убедившись в отсутствии свидетелей, выворачивал из бутонов неразвитые лепестки, придавая цветам созревший вид, и гвоздики в его руках умирали от насилия.

Человеку стало больно смотреть на замученные трупы цветов, он отвернулся прочь и увидел внизу цементную урну. Из ее переполненного, готового извергнуться чрева пресыщенно торчал завиток пирожного с белковым кремом.


© 1987–2002  Татьяна Тайганова


Высказать мнение в форуме >>




 AD MODUS © 2001-2002 – Искандер "Адиб", Димчек Наверх
 


Hosted by uCoz