Библиотека
Проза
 Письмо автору  Татьяна Тайганова Главная 

Любить птеродактиля

– Здравствуй, маленькое. Ты кто сегодня – дочь или сын? – В ответ молчат, неуютно и сиротливо. Женщина утешает: – Маленькое, маленькое... – И качает душой пустеющий воздух. – Потерпи, маленькое. Поговори со мной. Скажи, кто ты.

Пространство молчит. Растягивается. Отвечает сурово:

– Птеродактиль.

Женщина пугается, но, как телеграмму с опечатками, сжимает страх, растворяет за окном, в том дальнем мире, в котором можно растворить всё, и ждет, чтобы то, что она зовет, оттуда народилось снова, уже правильное и без ошибок.

– Вчера мне хотелось мальчика. Почему сегодня ты не тот, кого хотелось?..

Она идет по пустой квартире, давно знакомой, но до сих пор не прирученной. Со стены наблюдает икона. Иконе плохо от одиночества. Под иконой – цветок, цветет неостановимо и пышно. "Если так цвести, можно надорваться", – жалеет его женщина. Снаружи он бархатный и тугой, а внутри очень старается. В нем старается радость. Радости так много, что горшок ей тесен, как туфли. Горшку жарко.

Женщина добывает воду, которой нет вторую неделю, потому что в быту вместо воды – обломки социализмов, капитализмов и забастовок. Перестройка. Ведра, баки и банки заполнили быт, будто заново объявили давний потоп и прохудились все этажи над головой. Вода дрожит в последней баночной заначке – на стакан крепкого кофе и напитать тесный горшок. Бархатной радости безразличны прорванные трубопроводы и дебаты в парламенте, радость хочет радоваться.

Икону бы полить тоже – движение, ухаживающее за малым миром, замирает в нерешительности: икона тоже цветет, но радость ее сурова, и строго одеяние под ликом. Женщина касается ладонью – краски гладкие, краски молчат. Трогает горшок под соцветиями – соцветия и глина отзываются живым, упрямым движением навстречу.

– Нет воды,– жалуется женщина горшку, спятившему от взросшего из него буйства.– Ничего нет.

– И не надо,– отвечает горшок бодро.– Я беременный. Во мне цветут.

– Я тоже,– родственно соглашается женщина, оставляя матерь уже родившегося Бога без полива. И идет к зеркалу – смотреть, как это – быть беременной.

– Мама,– звучит ей в душу от зеркала незвонким эхом.– Мама!

Птеродактиль,– вспоминает женщина.– Почему?

– Потому что ты некрасиво смотришь в себя,– объясняют ей доисторическим голосом и на доисторическом языке.

Женщина видит – да, волосы дыбом и вкось, потому что короткие, а короткие потому, что нет в мире ни витаминов, ни лечащих летних лучей, ни парикмахеров, уважающих чьи-то чужие волосы так же, как собственные. Вместо юбки на бедрах обмотана шаль. Наверное, было бы красиво – на красивых бедрах. Но бедра не удались.

– Да,– соглашается женщина с сыном-дочерью-птеродактилем.– Но, мое маленькое, я все еще не знаю, что нужно совершить в этом перекошенном мире, чтобы отросли длинные материнские косы.

У бабки и у всех прабабок были, конечно, нужные косы – надо же было пеленать жаркой любовью дюжину младенцев и качать на чем-то колыбели. Но уже ее матери захотелось остаться моложе времени, и цепи волос тяжело упали на казенный пол и были тут же выметены казенной шваброй, из неведомой парикмахерской вернулся вместо мамы незнакомый мальчик, а она, маленькая, забилась в ночной угол и плакала, сколько могла, не признавая стриженое за маму.

Похоже, на этом косы в ее роду прекратились.

И женщина, чтобы больше себя не видеть и не пугать собой птеродактилей, вышла из зеркала.

 

Она все равно его родит, даже если он зубастый и с чешуей на узких лопатках, и даже если на ее голове вырастут колючки, а за спиной крылья из лопухов. Но будет лучше, если ей удастся возвратить перекошенному миру его устойчивые сопряжения. Тогда на ней, может быть, тоже окажется когда-нибудь алый плащ и ясный лик.

 

Женщина идет на кухню, которая ей мала. В углу живет холодильник. Отключенный, потому что сломался. Но и отключенный, он все равно продолжается активной внутренней жизнью – вместо того, чтобы морозить все когда-то уложенное, он греет.

Да, понимает она, яйца уже протухли.

Яйца пахнут гиблым болотом и умершей тварью. Их остается выкинуть, женщина складывает в ведро их малые тяжести, но снизу взлетает невидимое, прямо из невскрытого ядра. Оно в ладони, угловатое, голое и невидимое, прикасается кожей к коже.

– А ты – кто?

В ладони узко порхает, тычется острым клювом, потом устраивается в жаркой глубине линий жизни, ума и сердца, копошится и вьет гнездо.

– Птеродактиль,– догадывается женщина и кладет яйцо обратно в холодильник – дозревать.

– Чем кормят птеродактилей? – растерянно удивляется она и возвращает прочие яйца из ведра вспять. Кто знает, может быть, если очень любить птеродактилей, то из них вырастут какие-нибудь жар-птицы. В перекошенном мире может случиться всякое, если не всегда смотреть под прямым углом.

И женщина снова движется по молчанию, по пустой своей квартире, которой мало одного человека, потому она заселила себя поспешными тараканами и их стремительными усами. Хлопая тапочком по вздрагивающим усам, женщина идет и идет, не понимая, почему так бесконечна ее малая квартира. За ней строго наблюдает икона. На иконе стойкое сияние женского лика. Сияние терпеливо нянчит младенца тремя руками.

– Бедняга,– сочувствует та, которая идет и идет, и чувствует недостаточность собственных рук, и очень хочет помочь иконе, которой некуда опустить Младенца. Наверное, поэтому она и держит дитя сразу тремя руками.

– Давай мне,– предлагает женщина.– А ты отдохнешь.

Икона недосягаемо молчит. "Свое держи",– слышит женщина.

Она всматривается в лик и вздыхает – икона осталась ей от матери, и больше ни о чем таком она почти не знает. Хотя кругом все говорят о Боге и Богородице, но слова этих говорящих тоже перекошены, как и прочий мир, и женщина никак не решается кому-то поверить навсегда.

Три руки вызывают глубокую жалость – уставшая Матерь, так тяжело веками держать на груди младенца и ждать, когда же он наконец потребуется. Женщина вновь пересчитывает руки, хочет подставить свои и жалеет: Матушка, мир кто-то устал держать, в нем Чернобыль, Чечня и террор; на заводе, где все живут половину жизни, вообще ввинчивают в неизвестно что неизвестно что; где ж найти отвертку, с которой бы собрать все заново и крепко, чтоб никуда больше не косило, чтоб опереться если не душой, так хоть руками, а вода чтобы вернулась из банок и проржавевших баков в свои русла – тут и трех рук мало, тут согласишься и на птеродактиля, лишь бы был человеком...

– Маленькое мое, маленькое,– просит она,– ты будешь человеком? Если не снаружи, то хотя бы внутри?

Под сердцем задумчиво дышат, в целом соглашаются, но упрямо требуют:

– Моя мама – самая красивая.

Женщина, некрасивая, плачет.

Идет в ванную, где неделю назад замочено то, что иногда пытается помочь ей быть красивой, вглядывается в скучную воду, которую все не удается сменить, вода остановилась в дыхании, помутнела и уже умерла, а женщина пересчитывает заснувшее в ней белье слева направо. Колготки в затяжках, еще затяжки, и еще, и давно не осталось в затяжках целого, чтобы надеть без позора. Дряхлый лифчик. Кружева, как неподвижные водоросли, задохнувшиеся, стали дыбом. Полупрозрачные полотенца с обнаженным плетением нитей. Нищета, которую не отбелить, не отстирать, не заштопать. Сверху – таракан с неживыми усами, пострадавший от жажды. Утопился, сочувствует женщина.

 

Маленькое мое, где же я возьму тебе красоту?!

 

Женщина в отчаянии опускается на колени, кожей в твердый холодный бетон. Над головой – темным углом – раковина. Сбоку непримиримое идолище унитаза. Где?.. – шепчет она под хрипящими от жажды водопроводными трубами.

Под сердцем покинуто и непримиримо плачет, и она отрывает окаменевшие колени от пола. В коленях остался холод, они чувствуют себя в первобытной пещере. Шаль вдоль икр – ветхая шкура. Бахрома истлевшей шерстью отрывается прочь неуклюжим вытоптанным тапочком.

 

... Спускает из ванны воду. Отжимает водоросли. Варит кофе. Стирает с немногих предметов пыль. Распаковывает сухой кусок туалетного мыла. Включает радио. Все это вместе называется – Выходной.

Смертельно уставшая, женщина подходит к ровно затянутой кровати, смотрит обреченно – за окном сумерки, неисчерпаемые с утра и до ночи, сумерки до работы, сумерки в цеху, над конвейером, в трамвае, пешком, под ванной, в чайнике без воды, сумерки во сне. Под окном, в их глубине, вечная их стоянка со стреноженными автомобилями, которые, возможно, приезжают и уезжают, но всегда тем не менее здесь. Внизу, у земли, безысходный универсам, переполненный пустыми деньгами и терпением покупающих. И только внутри, в сердечных влажных глубинах,– пещера с озерами вдоль округлых стен, со сталактитами и сталагмитами, и нескончаемый дождь сверху, снизу, косой и по диагоналям, тихо тикает эхо от капель. Капли роятся, принимают формы зародышей и говорят ей Маленьким Голосом изнутри на требовательном языке птеродактилей. И нужно уговорить это влажное эхо родиться в неукрашенный мир поголовной беды. У женщины обламывается тело, бледное лицо тонет в подушке, мягко принимающей слезы.

 

Господи, да не виновна я, Господи!

 

Подушка оседает, обнимает лицо материнской прощающей плотью, впитывает страдание своей пернатой душой.

– Поспи, милая, сон утешит, му?ка скажет.– Тепло подушки, послушное слезам, качает лицо.– Спи…

* * *

В могиле темно, могила подземна. Светится – неслышно, невидно – лишь тлеющее женское тело. В нем нет ужаса, лишь терпеливая смерть неподвижна в нем. Отяжелила тьму внутри и снаружи. Неповоротлива, нежива, но есть. Существует, неподъемная. Ощутима ее бесконечная тяжесть.

"… Смерть – это когда нет ничего,– думает женщина,– как же она сама тогда есть?.."

"…И я вижу ее…"

"… Смерть моя, и тело мое, и могила моя…"

"… И нет света в земной глубине…"

"… Как же жить теперь, когда умер?.."

Женщина видит свое постороннее тело, от смерти оно стало больше, оно одной плоти с землей. Нет страха, лишь безысходность.

"Но где же – я?"

И понимает: и в земле, и в теле, но рядом. Светится сама себе крохотной белой точкой. Сиротская пылинка света, который так мал, что его почти нет. Сиротский свет блуждает в неживом теле и душной земле.

"Неужели это теперь навсегда? Неужели в этом мире всего осталось так мало, что даже смерти на меня не хватило?"

Точка бродит в глубинах тверди. Сменяются времена бесконечной тоски, но не меняются тьма и могильная твердь.

 

Где-то за плотью земли механический гром невидимого поезда, груженого тяжестью жизни. Крохотный проблеск, вскрик малого света, плоть канула вниз, и вот – сверху, снизу, везде – несвободное небо, без солнца, без влаги, пространство сумерек, сухой запыленный мир без вещей и деревьев. Только земля, теперь ставшая почвой, общей кожей могил. Мертвое отныне едино в глубине и больше не держит.

В грохоте просквозившего поезда запуталась скорость, отстала, подхватила в свой стремительный вихрь, толкнула предвечным пинком высоко, но от себя не отпустила. И на немыслимой скорости увиделось малое: пустая планета, без единого человека, внизу мелькнули озера, квадратные; квадраты воды образовали знакомый стремительный символ, но нет времени его осознать; из озер к небу истонченным полужидким леском вытягивается влага, ветви прогибаются от усилия, тянутся вверх, зыбкие, как прозрачные волосы,– вода пускает ростки. Кто засеял водой квадраты этих озер? – она ничего не успевает понять, слишком мал недолгий миг над твердью. Тоннель, отставший от поезда, влечет сиротский свет за собой, он снова во тьме, где движется скорость и ясен лишь крохотный собственный свет.

"Господи, и на небе небытие!" – ужасается женщина и вырывается из мира, где бессмертие равно смерти.

Лежит, слушая остывающий гул сердца, тормозящего на невидимых рельсах, и тоску отплывающего вспять сна, и вдруг вспоминает квадраты озер и видит – ясно, четко, будто снова летит над их дождевыми лесами – видит, что квадраты озер засеяны в землю единым крестом.

* * *

– Господи, да не знаю я ничего! – вскрикивает в панике женщина, подушка охает вслед, а она бежит к троерукой иконе и шепчет ей в лик торопливо: – Не знаю ни о сыне твоем, ни о тебе, куда же мне твой крест, святая, куда?!

 

"… Зачем мне, я просто живу и не понимаю, у тебя и в смерти – жизнь, да куда ж теперь деваться? Тридцать лет в сумерках, и еще жить тридцать, да кто ж вынесет?!" – И тормозит перед ванной, в последней энергии отчаяния сворачивает крану рожки набекрень, чтоб смыть и сон, и слезы, из крана с хрипом хлещет вода, а женщина, рыдая, вспоминает, что воды ведь нет и умыться нечем, и с изумлением смотрит на рычащий поток, ржавый, убегающий в пересохшее раковинное русло. Ржавчина быстро редеет, тогда женщина решается осторожно, почти нежно, открыть другой, оттуда, чихая, выплескиваются горячие брызги. "Еще и горячую дали",– пугается она, слезы пересыхают, как не было, и она хватается за кружевные водоросли, банки, ведра, все валится из рук, а вода не кончается, и горячая и холодная, и вся сразу, и женщина вновь всхлипывает счастливым лицом и втыкает в ванну затычку.

– Маленькое мое,– шепчет она,– воду дали, теперь перестираем, вымоем, отчистимся, радость какая, я теперь красивая буду, как ты, маленькое мое, и хотело...

Влажный вихрь носится по квартире несколько часов, и перестираны даже шторы, и выглажены, и вывешены на отмытое от сумерек окно, цветущий горшок вздрагивает отмытыми в бане листьями, ему нервно и зябко, и он совсем не уверен, что тоже хотел мыться, но спросить его забыли.

– Ты ж, поди, тоже пересохла,– жалеет женщина иконный лик, и осторожно протирает волглым платочком.

– Ой,– говорит она, останавливаясь перед входной дверью, потому что отпарено уже все, что возможно. Сзади растерянно разглядывает ей спину наполированное зеркало. Но дверь остановить не может, и женщина, переполнив водой ведро, распахивает ее и моет, моет лестницы, четыре пролета, и все мигом, и снова вдруг дверь, уже подъездная и избитая, а за дверью сумеречный мир, на который воды из двух кранов явно не хватит.

В прочих квартирах слышна радостная возня, высовываются время от времени счастливые соседи, говоря ей: "Машенька, воду дали!" А женщина думает, что мужики сегодня с воды опять перепьются.

Впереди еще полдня, и все еще выходной, и невозможно остановиться – а вдруг отключат! – но совершить больше нечего. И долго приводя в порядок последнее, что осталось,– себя, женщина утюжит одежды, гладит лицо детским кремом и позволяет вихрю вынести себя на улицы.

 

"Странно, – видит она, – в сумерках сумерки не видны. Почти солнце - во тьме? Как это?..." На ногах жмут туфли, отданные в вечное пользование сочувствующей подругой. Туфли родились удобными, но привыкли к подругиным узким ступням и смириться с иными не могут. Женщина идет, радуясь, что идет не во сне, и где-то все-таки светит невидимое солнце.

 

– Мы с тобой гуляем, маленькое,– объясняет она небу над собой, туда, где душа ее будущего младенца все ищет себе красоты.– Не улетай далеко, я тебе все буду объяснять.

В ответ сверху, из серого зенита, заинтересованная тишина. Женщина распрямляет чистую спину, по спине скользит чистое белье, и от этого тоже радость, хоть туфли и жмут. Вот пусть и ведут, куда надо, подруга умная и добрая, и умеет радоваться даже без воды в кранах – и туфли, должно быть, у нее умные.

 

Центр. Яркие женщины с тревожными лицами. Потустороннее сияние комиссионок. Множество сумок и пакетов, из них – батоны колбас с поджатыми хвостами. Колбаса не на прилавке изумляет. У Марии из авосек не торчит, а если торчит, то все почему-то бесхвостое и в малом количестве. Пока она здесь не была, выросли ларьки, тянутся длинными рядами, готовые сползти на неосвоенные земли. Где-то была остановка, люди и сейчас ждут, транспорт приходит, но все, видимо, не тот, ожидающие растянулись на полквартала, на квартал, свернули за угол, за голодные продовольственные окна, за молодые лица, плавающие в стеклах кафе, в лицах чего-то не хватает - Мария не успевает увидеть – чего, общее ожидание весомо и плотно, хочется встать вместе со всеми и смотреть в сумерки, заранее зная, что не уедешь.

Она спускается в переход. Здесь нищие. Мария идет сквозь. Ей неловко перед птеродактилем – мир некрасив – вдруг дитя передумает родиться. Нищие устроились шеренгами. Всплывает в неподневольной памяти, как секли шпицрутенами – слева, справа, каждый. Здесь секут нищими. Нищие ругаются молитвами. Молитвы угрожают. Истощенная баба с испитым темным лицом, круглым и в бороздах, как грецкий орех, ворует глазами прохожих. Рука ее, неустающая, тянется вслед, и "дай бог вам здоровья" звучит как проклятие.

 

… За что же меня так?..

 

Марию останавливает другое лицо: старушка, чистенькая, ухоженные заплаточки на одежде, белый штапель платочка, сухая утлая ладонь лодочкой, не причитает, не молится, не благословляет, не говорит ничего, ждет с терпеливым достоинством. Крохотная, может – и не старушка еще, а безвременная женщина, а может, уже не старушка – в стороне от шевелящихся рукавов, плеч и подолов.

 

… Ты-то зачем здесь?..

 

Две бабки, напротив друг друга, похожие, как капли воды, как кран левый и правый, обе с иконками, приколотыми одинаковыми булавками к одинаково затертым фуфайкам; на иконках те лица, которые должны быть на людях. На выходе еще две такие же, Мария удивляется: артель, что ли? И слышит хлопанье улетающих крыльев.

– Погоди, маленькое! Сейчас найду им чего-нибудь...– пугается Мария и шарит по карманам.

Одной – полтинник, второй – рубль, третьей – приблудное яблоко, четвертой... Четвертой Мария не находит ничего. Бабка требовательно бормочет торопливые благословения Марии и всей ее родне, и когда доходит до правнуков, Мария не выдерживает, отдает проездной билет и бежит прочь, полыхая ушами.

Но и наверху улица продолжает нищую выставку, на бетонном холоде сидят другие, с неподменными, собственными лицами, без рода, отечества и прописки, винные зрачки их требуют и вопиют, и Марии жаль голодные эти зрачки, но подавать им не хочется, и нечего им подать. И тут из-за угла вышатывается еще один, мелкий, сам себя дотла выевший, потому что никогда не закусывал, в глазах скорбь; Марию уносит мимо, но скорбь держит за воротник пальто и возвращает, и Мария вдруг отдает последнюю десятку, задвинутую вглубь сумочки на полбуханки хлеба, и отходит прочь от трясущейся руки, которая с трудом зацепляет бумажку.

Мария спешит исчезнуть куда-нибудь из этого мира, но сзади ее догоняет рассерженный голос:

– Что же вы делаете? Думаете – добро? Вы же губите его! Губите!

Мария оглядывается. На другой стороне тротуара лицо ненищее – женское, к ней обращается, и никто больше не слышит; красивая женщина и держит за руку красивого мальчика, одета просто, как и Мария, и говорит ей правду, но что с этой правдой делать? Все же Марии становится легче: все – нищие, и подают из собственной нищеты, и хоть кто-то милосерден – не подает.

Но навстречу еще и цыгане, притворяются беженцами, века?ми скользили вдоль земли, не пуская корней; носили пестрое и блестящее, торговали блестящим и пестрым, сверкали ухом с серьгой и вдруг – притихли в переходах и у магазинов, прямо на злом асфальте, скорбно обняв утомленные кульки из детей, скука распластала маленькие вялые тела в валенках и пальтишках не по сезону по материнским коленям, у матерей узкие длинные пальцы, непотребно красивые, не пахавшие, не сеявшие; пясти, зажатые все в ту же просящую лодочку, и платки до рта, чтоб не видно было ворующих глаз.

Просят себе осевшие в переходах – чего? Родины? Денег?

 

Денег у Марии больше нет.

 

Ей хочется быстрее, быстрее, быстрее – проскочить этот похоронный костюмированный бал. Но навстречу выныривает голая спина, покрытая язвами: движется спиной вперед очередной замерзающий бомж, спина у него вместо лица, на ней все написано заросшими ожогами, голый осенний мороз блестит по прожилкам изуродованной кожи: – "Подай, дочка, на лечение". Мария вздрагивает, птеродактиль клюет в сердце, а у плеча монотонный слепец с объясняющей доской через ватную грудь достает сигарету из пачки "Мальборо"; наверное, действительно слеп – ему подали, а он решил, что "Беломор",– убеждает она себя, но осанистому породистому нищему, с достоинством ожидающему трешек в переполненный пакет, уже не удивляется вовсе, а напротив, даже вполне понимает: красивый дед, потому и урожайный, ему за красоту платят, как за пение.

 

Уже очевидно, что с человечеством что-то стряслось.

 

А впереди еще великие множества клянчащих, просящих, требующих, добывающих, и все нищие, все – и с полными мешками, и с пустыми, и я, и женщины с сухими колбасными батонами в пакетах с ненормальной рекламой; и пятеро рэкетиров, спокойно нацеливающихся на ларьки, и измотанный милиционер, давно профессионально слепоглухонемой; все – Господи, да кто ж всем нам подаст! – пугается Мария и бежит по улице дальше, стараясь никуда не смотреть, и все равно замечает замерзшего сутулого старца под плакатом: "Подайте на публикацию научных идей!"

Мария летит вдоль улицы мимо толп, трамваев и рынка, наступая на хвосты заблудившихся в лужах и мусоре голубей, голуби по-куриному разбегаются, похлопывая крыльями, в невидимых небесах над Марией трудится, стараясь не отставать, голыми суставами встревоженный птеродактиль.

– Мама!

Мария остановилась.

 

Рынок кончился. Когда-то его здесь совсем не было, а стояла только церковь; бывшие – еще не просившие – старушки уважительно называли: храм. После старушек здесь громоздился музей с окаменелостями, а недавно начали задешево торговать гвоздями и лопатами. Сейчас торговлю пучило от импорта, церковь же вновь объявили церковью – подруга пошла покупать лосины и заодно крестилась. Мария вспоминает Троеручицу и хочет вдруг зайти: "Найду попа и спрошу, с чего это у нее три руки. А что, и зайду!" – робко решается она, стоит, ищет вход, который когда-то был. Но взгляд скользит по забору, металлическому, блестящему, высокому, вверх и в стороны, за ним, в глубине – пряник здания. Мария идет вдоль, долго, обходя новых, прицерковных уже, нищих, идет, огибая углы, а на плече у нее сидит невидимый, сомневающийся птенец.

– Сейчас, маленькое, найдем и спросим, может – и что другое остальное спросим, может, ответят на что, а нет – так Бога попрошу, чтобы ты у меня родился,– шепчет Мария, и обходит повороты и удивляется: – Да сколько же у церкви углов!

И обнаруживает, что остановилась там же, откуда решилась пойти.

 

Марии становится странно, и она идет снова, и снова приходит вспять. "Да что же такое!" – возмущается она. И вдруг понимает, что в храм входа нет.

 

А подруга крестилась, напоминает она себе.

И идет снова, медленно и настойчиво.

– Господи, да куда же тебя дели?..

С плеча вспархивает в предвечные небеса сын, чтобы помочь найти Господа, ему наверное ближе, и Мария видит наконец узенькую стальную щель, перечеркнутую собачьей цепью, на цепи амбарный замок, а внутри за замком видны неторопливо снующие бабки, платочки и бороды. Они заняты своим, чужого не слышат, не видят - "не поймут, – догадывается Мария, – своего невпроворот, иначе цепью-то - с чего?"

– Мама… – вздыхает птеродактиль. Недалеко, вспоминает Мария, есть еще один – тоже, Бог даст, – храм. Рынка там нет, только автостанция.

– Потерпи, маленький, – может, не будет и забора…

 

Церковь там всегда была одной только церковью - на замки денег нехватало, ее лишь немного сузили, выстроив на отнятой территории автовокзал.

Выхлопные газы многочисленных автобусов поднимались к небу вместе с ладаном, а умножившееся человечество, зажатое между пятиэтажками и церковной оградой, сетовало на Бога, отнимающего простор – человечество торопилось ежедневно и ежечасно куда-нибудь ехать.

И она идет. В несвоей обуви изнашиваются ноги. "Крепкие,– радуется несгибаемым туфлям Мария.– Ноги заживут, а обувь нынче не починишь."

Она идет по изнанкам рынка, по плевкам и стаканчикам с недоеденным мороженым, по шоколадным оберткам – окуркам, окуркам, окуркам – и пачкам от сигарет, по презервативам, по рваным асфальтовым крошкам, ямам, вывернутым трубам, битым бутылкам, по тропкам сквозь канализационные раскопки, по диким кострищам мальчишек, по ребрам павших в борьбе динозавров, по первобытным пустынным колючкам, по глине, из которой Господь когда-нибудь да сотворит человека, и спину ее поддерживает лишь ветер.

Она доходит до Господа, в доме Господа опять много углов, но забор распахнут, и вокруг чисто и тихо.

Мария обходит углы уже без ужаса и почти привычно, и никого нет навстречу, и входа в храм нет долго, а потом вдруг он есть, и через распахнутые двери – "Закрыто".

 

Она долго вглядывается в табличку и не решается взглянуть вглубь дверей, где темно и пахнет таинствами. От изношенных ног кверху по телу поднимается деликатная мольба.

Мария осторожно, чтобы ненароком не обидеть живущего где-то тут Бога, вздыхает и опускается на ухоженную скамью перед входом.

Тут же, как ждала, подсаживается убогая с проясненными истовой верой глазами; вера, как вода, затопила лицо, и вместо двух глаз на убогой кажется один посередине. Убогая тихо, Марии лично, бормочет невнятное и торопливое, Мария покорно вслушивается, вежливо освободив туфли от измученных ступней, и слышит: "... а бычки-то собирает по канавам - вот! Собирает, курит – батюшке-то скажу; в одном бычке по пять бесов – сама считала, вот..." Мария смотрит в просветленный сдвоенный глаз и, ничего про бычки не понимая, внимательно кивает, видя, что глаз напротив светел сам по себе, а язык, отдельный от божественного, мелет и мелет.

Мимо тяжелым грачом шагает священник. Убогая, встрепенувшись, срывается за ним, догоняет и семенит на полшага сзади:

– А Любка-то, батюшка, бычки Любка собирает, она по канавам, а в каждом пять...

Священник качает головой сумеречно и заведенно, на безбородом лбу выступает пот, и Мария видит его остальное лицо – уставшее, измотанное, словно две смены пахал над конвейером, и не решается спросить ни о чем.

Сгорбатив ступни, Мария влезает в стойкую обувь и уходит, не оглядываясь, с грустным съежившимся птеродактилем на съежившемся плече.

 

Тропинка обходит канализационные рытвины сквозь облетевшие кусты с паутиной ветвей и сумерек. Сумерки отделяются вдруг засадой и гнусавят привычно:

– Подай, дочка, Христа ради...

Мария шарахается и уже издали смотрит в бабку. Эта в черном – вся, и платок черный, брови и губы черные, собранная, деловитая, сосредоточенная, большая. "Работает,– понимает Мария.– В кустах работает." Не решаясь вернуться на утоптанное, Мария продирается через чертополох. Оправдывается:

– Нечего, бабушка, извини. – И слышит в спину:

– Чтоб тебе так подавали!..

Птеродактиль, не в силах терпеть муки мира, срывается прочь, должно быть, вверх, к Богу за пазуху – отогреваться.

– Потерпи, маленькое,– плачет Мария, но слез не получается, потому что туфли цепкой до жизни подруги идут сами по себе, а ногам больно. Ну, и дороги же она себе выбирала, удивляется подруге Мария и следует за туфлями, шагающими след в невидимый след.

 

И снова пустыня – изнанка рынка, снова в мусорной метели, но теперь в эпицентре сорных вселенных вихри цыганских юбок, цыгане настоящие, непритворные в беженцев, трудятся как положено,– вымогают. Туфли несут прямо к пестрым подолам и шалям. "Оберут",– с тоской понимает Мария. "Нечего!" – "Все равно оберут…" Но если свернуть, то цыганам станет очевидно, что любой прочий их боится; в конце концов, это ее асфальт, ее мусор, ее затоптанная грязь среди луж. И Мария не сворачивает.

– Подруга! – бросается наперерез молодая красивая цыганка. Очень молодая и очень красивая. Мария изо всех сил старается не видеть, не слышать, а только идти, быстро и мимо, и шаги ее выдают страх.

– Что ж, подруга, гордячка такая? – оскорбляется цыганка. Мария вспоминает, что идет из церкви, хоть внутри и не была, а гордость, говорят, смертный грех, Бог не простит, птеродактиль не вернется. И с христианским отчаянием замедляет беглые шаги.

– Не гордая,– удовлетворенно надвигается цыганка. Вспарывает душу чужим острым взглядом, зрачки мелькнули, расширились и вдруг исчезли вовсе, будто втянулись внутрь.– Сестра, с лица твоего воду пить. Скажи, дорогая, горбольница где? – Улыбка качается на смуглом лице без зрачков.

– Рядом...– сдавленно бормочет Мария, на такое она не может не отозваться, она останавливается, пытаясь припомнить, где же горбольница, где? Запад и восток меняются местами, и она смотрит, как солнце за облаками садится куда-то не туда.

– Ребенок болен, красавица, в больницу надо,– привычно наговаривает цыганка.– А за то, что не гордая, тебе погадаю. Руку давай.

Мария с отчаянием ищет в цыганке зрачки и бормочет:

– Не надо... Я о себе знаю...

– Надо, красавица,– утверждает цыганка.– Не бойся, – чего боишься? Я за бесплатно погадаю, всё скажу,– начинает она тараторить с невероятным ускорением, слова свиваются потоком, сетью вокруг Марии, и вдруг стремительным движением женщина без зрачков вырывает из-под Марииной шапки три волосины.

Мария немеет от нахальства и унижения.

– Всё скажу, всё, негордая. Дай рубль, волосы завернуть! Слушай сюда, что говорю! Волосы выбросить нельзя, горе будет, уйдешь так – с горем вернешься, вот, смотри! – В лицо Марии выскочило мутное залапанное зеркальце от использованной давно пудреницы.– Видишь?

Мария видит свои черные, перевернутые от тоски глаза на детском лице, в глазах – расширившиеся зрачки, зрачки колышутся в ухватившей подвижной грязной ладони:

– Лучше смотри, красавица, – злодейку увидишь, сглазила в детстве, потому без короля живешь, будет король, будет, смотри – увидишь… сумочку, сумочку, говорю, открой, чего боишься, не возьму, чужого не беру, открой, подруга, открой – я цыганка, расскажу всё, за так расскажу – сглазили тебя, с лица твоего воду пить! – злая женщина сглазила, кошелек-то, кошелек открой – сглаз сниму, мать свою забудешь, меня, сербиянку, помнить будешь... Чего кошелек-то пустой, рубль где? Куда дела?.. Подруга! Рубль-то отдай!

 

Под глазами Марии копятся беспомощные ледяные слезы – нету рубля, ничего нету, отпустите, не нужно мне вашего... И видит затылком, как сближается вокруг бездельный табор посмотреть, послушать и включиться, когда будет надо, и это похоже на захват, на окружение, на загон, на террор – не надо, думает Мария, вы его испугаете, что же ты последнее отнимаешь, сестра?

– А сглаз сниму, не сомневайся, красавица,– воодушевляется снова сербиянка, раскрывая чужую тощую косметичку; трясет, из косметички выпадает пустая помадная гильза, цыганка, примолкнув на мгновение, с остановившимся лицом раскрывает гильзу, но рубля нет и там, а в сумке болтаются еще лишь ключи да заводской пропуск.

– … Домой вернешься – труп найдешь!! – обрывает речитатив цыганка и зло и требовательно смотрит на Марию.

– Сумку отдайте,– говорит наконец Мария. Цыганка, обозленная, рычит внезапным басом:

– На... мне твоя сумка!

Мария смотрит за ее плечо – там воля, там прекрасные свободные вихри сора, которые не боятся ни цыган, ни нищих, ни священников, ни убогих. Посреди снующих бумажек сидит зажмурившийся невидимый птеродактиль, обхвативший клювастую голову голыми крыльями.

Мария просит:

– Отдайте... Пропуск там!

– Сопротивляться будешь, подруга, дуну – и не увидишь больше своей поганой сумки!

– Дунет, дунет… Не станет, не станет… – подтвердили слева и справа с распевным акцентом.

И дунула. И сумки не стало.

Слава Богу! – испугалась Мария с облегчением. Теперь отпустит.

И вдруг хлынул собственный дрожащий от гнева голос, смешанный со слезами:

– Бог... Бог вас накажет!

– ... ... ...! – ответил табор.

И как не было – распались, рассыпались, ввинтились в толпу, и пыльная поземка сгладила следы плоскими окурками.

 

Сдавшись напирающим слезам, Мария добралась до рыночного сетчатого ограждения, отвернулась от жадно покупающих и продающих и долго рыдала, не в силах остановиться, а из ближайшего людского комка ее снисходительно и равнодушно рассматривал плотный торгаш, и отвернуться было некуда, потому что везде плотных людей было еще больше.

 

Рыночные сквозняки вылизали лицо холодными сухими языками, недоплаканные слезы свернулись в горле, и Мария, чтобы больше не утомлять собой торгаша, двинулась к трамвайной остановке. Там изготовилась к штурму переполненная рынком толпа, а за железным занавесом таилась первая церковь, собачья цепь уже не защищала ее от желавших приобрести Бога, в узкое устье входили и выходили, но Мария туда больше не могла - не Бог ей был надобен, а немедленный человек. И она свернула к перекошенной телефонной будке, дверь и холодные рамы оказались без стекол, стекла осколками ссыпаны рядом.

Подруга слушала долго и молча. Ожидающие стянулись с остановки поближе – слушать.

– Не могу больше… – иссякла Мария, пряча голос в трубку от внимающих многоколбасных граждан, перегруженных продуктами, как детьми.– … И проездного нет, и билет не на что, пешком придется...

В трубке стал различим сдавленный кашель, и Мария поняла, что подруга давно хохочет, уже обессилела и полнокровно сочувствовать не в состоянии.

– Машка, неисправимая! Приеду завтра, утешу после работы. Сумку привезу свою,– подруга икнула от удовольствия,– будет чего еще отдать каким-нибудь бродячим!

Мария тут же представила подругин самодельный патронташ со множеством авторучек, карандашей и записных книжек снаружи и с кольцами, веревками и бахромой внутри – после крещения подруга боролась с перестройкой вручную, ничего нигде не покупая принципиально, уже справилась с основными потребностями, а всю предыдущую неделю творила с шилом и твердыми капроновыми нитками сапоги на старой подошве, почему ее туфли и достались Марии. Ноги в туфлях уже ковыляли, отчаявшись, и нетрудно было догадаться, в какие дали и свалки может завести обещанная подругой многострадальная, обвешенная скрепками и кнопками сума. Мария встревожено попросила:

– Твою не надо...

Умная подруга хихикнула, голос стал почти нежным:

– Хочешь – зарплату отдам? А себе новый эксперимент устрою – сквозь рынок – без единого рубля! Еще мешковину привезу, замечательную – с овощной базы застойных времен, капусту в ней возили. Представляешь – прошва, вышивка, кисти и колокольчики – куда этим задрипанным миллионерам! Вечернее платье сошьем – телевизор смотреть! Тебя еще не совсем раздели? Начнут – не сопротивляйся! Что? Билет? Господи, да кто сейчас с билетами ездит! Не реви - двигай! До завтра!

Ладно, сдалась Мария, без билета как-нибудь, запасной ключ есть у соседей – на случай, если воду внезапно дадут, чтобы ванну наполнили. За пропуск в секретный цех придется писать про цыган объяснительную. Хорошо, если будут только смеяться – могут, насмеявшись, и уволить. Хорошо, что у нее нет денег,– обиды было бы в два раза больше. Хорошо, что отдала, что было. Перед птеродактилем стыдно, конечно, но, может быть, все-таки вернется, ну, пусть хоть в свое яйцо в холодильнике.

– Маленькое, маленькое,– стала уговаривать Мария и почувствовала, что потеряла другие слова и объяснить маленькому ничего не может.

 

Кругом толклись с сумками, авоськами, пакетами, чемоданами, рюкзаками; ничем таким не вооруженная, Мария была тут бесприданницей, бесправной, напрасно занимала товарное место; все проходящие баулы непримиримо цепляли ее то за последние колготки, то за пустые карманы, ее ничем не занятые руки всем мешали, и она перебралась через рельсы к железной церковной стене, чтобы, может быть, дождаться своего трамвая – пешком она уже не решалась.

Кто-то остановился перед ней и стал смотреть прямо в душу. "Опять..." – подумала Мария, с тоской оглядываясь на несвой трамвай. Неподходящий был трамвай, совсем в другую сторону, и Мария безвыходно встретила новое глаза в глаза.

 

Перед ней стояла безвременная бабка или женщина. Та, из перехода, в белом штапельном платочке, которая ждала подаяния молча. Мария попятилась, шелестя растерянным голосом:

– Бабушка, миленькая, нет у меня денег, правда нет – не вру, всё… даже сумку отдала...

Белый платочек вглядывался без тревоги и суеты, глаза посередине маленькие, чистые, – парой, а не третьим глазом, не сливаются вычерченные на неглубоких морщинах выцветшим тонким сиянием оба в один, не тонут в затопившей вере, не семенят по чужим карманам, ничего не требуют. Просто, не навязываясь, не приближаясь, смотрят.

– Нету, правда... – обессилела Мария, чувствуя, что всё - край, утонет сейчас в рыданиях, как во всемирном потопе, и уже навсегда.

Непритязательное лицо чуть улыбнулось, высветляясь от кожи и внутрь и наружу всё глубже, Мария испугалась глубины, в которой дна не бывало,– сейчас начнется что-нибудь про исчисление бесов, но лицо, плавно приблизившись, заговорило:

– Дай Бог здоровья тебе, дочка, и дитяти твоему – милости. Взор у тебя ясный, а глаза плакали. Помолилась бы. Праздник церковный через неделю. Успение Богородицы, матушки нашей светлой.– Безмолвный вздох.– В прошлом году являлась она.

Мария замерла, вспоминая свою Троерукую.

– Являлась? Зачем? Как?

– Кто чист был, видел. А я вот стояла в церкви, да не сподобилась. Грешна.

Очень хотелось отступить, скрыться от ненавязчивого сияния под белым платком, омывающего, одаривающего, потому что не должно подобного быть здесь, прямо в жизни, а могут быть только веселенькие бесы, снующие в заводском сигаретном дыму, и те осмеливаются лишь впятером; да протянутые руки, голодные, дрожащие с нескончаемого похмелья, либо лживые. Сиянию верить невозможно – на остановке, среди мешковатых, загруженных, запруженных толп, когда у тебя сбиты в кровь уставшие ноги, которые ни к чему не пришли. Невозможно, но Мария уже верила и про церковь, и про Богородицу, и про явление – про всё, только что женщина эта грешна – не верила.

Мария покосилась на железный забор. Жалоба выскочила сама собой:

– Войти никак не могу...

Женщина кивнула понимающе:

– Отводит. Не твоя вина, дочка. Раньше музей здесь был. Кости да идолы. А храм, невидимый, жил. Под куполом пение слышно было. Мы и приходили. Храм нас помнит. А тебе, дочка, от непривычки трудно.

Мария тихо сглотнула.

– А пел – кто?

– Ангелы, наверное. Не знаю, мы ж не спрашивали. Стояли да слушали.

Мария представила чучело мамонта посреди показательных стендов и экскурсоводшу средних уверенных лет, и как она объясняет про ледниковые времена, выход из океана на сушу и остальную эволюцию таким вот темным и светлым платочкам, а платочки стоят под забеленным куполом и внимают.

– И сейчас – поют?

– Люди поют. Ангелов не слышно.

– Как же? Ведь музей вывезли, а здание вернули?

– Здание-то? – женщина усмехнулась. Усмешка скользнула, не тронув лица.– Здание вернули.

Марии стало неловко и захотелось оправдаться:

– А прежде, чем верующим передать, отреставрировали, я по радио слышала.

– Вернули, вернули,– согласилась женщина.– Только после ремонту ихнего не поет больше. Они как смывать побелку начали, там икона во всю стену и проступила. Матушка наша, пресвятая Богородица. Они, дети малые, – и ее смывать, а она опять проступает, мыли так вот и мыли, и не вразумил никто. А нас не слушали. – Женщина перекрестилась и грустно умолкла, извиняясь, видимо, внутри себя перед Богородицей.– Позвали одного, – и у него никак. Пил и мазал, мазал да пил… А всё одно - проступает. Исчез, говорят, месяц не было… Вернулся как без лица, да и замазал… Раствор, – каялся, – специальный сделал, а какой он специальный, когда черный да вонький... Какой грех на душу взял - неведомо. Молимся за него – простит, может, Матушка наша его… В том году приходила ради нас, грешных.

Помолись, дочка, за меня, Христа ради. Увидеть хочу.

– Да не бываю я там! – испугалась Мария.– Не была никогда... Сами говорите – отводит!

Женщина стояла и ждала, смотрела одновременно на Марию и сквозь, и наверное уже немного видела Ту, и Мария поняла, что не получится перешагнуть через такое ожидание, и заметалась:

– Не умею... Я не...– Трудно оказалось вдруг самой выговорить невозможное слово, которое принадлежало только таким, как эта женщина.– Не... молилась. Никогда...

– Неправда, дочка.

Мария вспомнила вдруг, как разговаривает по утрам с душой неведомого своего ребенка, который недостижим и неизвестно кто – дочь, сын, птеродактиль или еще как, и почувствовала, что стремительно краснеет под одеждой.

– Как надо – не знаю,– пожаловалась она тихо.

– Попроси за рабу Божью Галину.

– А отчество? – решилась Мария.

– А отчество у всех едино,– ответила женщина и отошла. И ситцевая походка ее была невесома, отдельная от трамвайного грохота, колбасных хвостов, железных заборов и рыночного гвалта.

– Подождите! – Мария задергала за ремешок часики, давно разбитые в троллейбусной давке.– Возьмите, пожалуйста, у меня еще есть, эти продать можно в скупку, я бы сама, но не успею, мне в первую смену завтра… – Торопилась хоть чем-нибудь поделиться с рабой Божьей Галиной, но та, из отдаления оглянувшись, закачала белым платочком:

– Спаси тебя Господь, дочка, не для себя прошу. А если что можешь – туда подай.– И, исчезая в кипящем людьми переходе, кивнула в железный угол, в который Марии почему-то не удалось до сих пор заглянуть.

 

В углу, на урне, застыло незаметное существо детского пола с бессмысленно старческим личиком. На мятой ткани подола сжались полторы булки, мандаринка и несколько пожилых рублей. Подол когда-то был форменным школьным платьем, и девочка давно с себя ничего не снимала, потому что хотела ходить в школу с другими детьми, но ее не пускали – она была дурочкой. А тут, на урне, ее многие жалели – люди, совсем незнакомые, может быть, не все из них знали, что она не ходит в школу, потому что дурочка. А в коричневый подол иногда клали подарки, а в школе подарки не кладут, потому что не жалеют.

"Напрасно я, украдут ведь..." – огорчилась Мария, но уже шла в угол, а оттуда жадно смотрели, и Мария опустила блестящие часики, которые из-за разбитого стекла блестели еще больше, опустила в мятое, и девочка быстро-быстро начала крестить часы, и Марию, и переход, и собственные высохшие коленки.

"Господи помилуй! – помилуй, Господи..." – опаленно закричала Мария внутри и охраняюще прижала свободные ладони к животу.

Подкатил какой-то не нужный прочим трамвай, и, не взглянув на его номер, Мария укрылась за его мутными осенними стеклами.

* * *

В подъезде было весело, как в парной.

Из щелей дышала на лестницы разбушевавшаяся в квартирах влага. Доносился ровный мужской жизнерадостный мат. Ноги ныли, как нищие. Хотелось им тоже что-нибудь подать. И Мария, морщась, стащила стойкие подругины туфли. Ступни вскрикнули от болезненного облегчения, прижались к охлаждающему цементу лестницы, постояли, испаряя боль, и осторожно, босиком, двинулись к собственно тихой двери на четвертом этаже.

Мария пыталась найти ключ и долго вспоминала, что ключа нет, потому что он теперь у цыган, и думала, нужно ли от цыган менять замок, и решила, что необязательно, потому что у нее можно украсть только одиночество. Она позвонила престарелой соседке, у которой хранился запасной. Открыл соседкин пожилой сын, покачался, удерживая полный стакан, у порога, рассмотрел, не узнавая, сосредоточился на разутых ступнях, потом на туфлях в руке, признал наконец за свою и потребовал:

– Чего?

– Мне бы ключ, Василь Степаныч, он у теть Вали над кухонной дверью, а если вам трудно, я сама возьму.

– Трудно? Мне? А мне ничего нетрудно!.. Я все могу, мать, слышишь? Все могу!

Мария поняла, что угодила в разгар семейных выяснений, тихонько протиснулась вдоль пьяного соседа, на цыпочках скользнула к условному косяку, поздоровалась с сумеречным телевизионным пространством, где ожидала продолжения скандала сердитая теть Валя, и пулей вылетела на площадку.

Василь Степанович раскачивался в углу, около ее двери, пытаясь, не выпуская стакана, расстегнуть штаны, стакан очень мешал, но расстаться с ним сосед был не в силах, поэтому задумался, посмотрел на Марию и решил, что можно доверить:

– Подержи.

– Василь Степаныч, не надо здесь, лучше дома, там удобней, правда.

– Удобней? – усомнился сосед, покосился на стакан, потом на угол, ободранный и в росписях, попытался в росписи вникнуть, и возмутился: – Чего детки пишут, а? На стенах-то? Заучились, мать их...

– Я забелю, Василь Степаныч, правда, в следующее воскресенье,– уговаривала Мария,– а вы домой идите, у вас там без слов, и кафель, и тепло...

– Грамотные! – возмущался сосед, запутавшись в одной пуговице двумя руками.– Алфавит у них! Где тут просто стена, а где общественное очко – можно понять?

– Ты, Василь Степаныч, сможешь,– убеждала Мария, опасаясь, что сосед попросит помощи и в пуговицах.

– Во!..– воспрянул сосед.– Слыхала, мать? Люди говорят! – И благодарно ткнул в Марию стаканом: – Пей!

– Мне завтра с утра,– попыталась уклониться Мария и для убедительности напомнила: – А цех – сам знаешь, какой.

– Знаю! – качнулся Василь Степанович.– Я все знаю! И кто стены поганит – знаю! Белить – правильно! Пей.

– В воскресенье, Василь Степаныч, обязательно,– подтвердила Мария, осторожно оттесняя соседа к личной его двери.– Устроим субботник и побелим. А после субботника и остальное.

– Скажи, Маня, – Васька щедрый?

– Щедрый,– покорилась Мария.

– Стало быть – пей!– подытожил сосед.

Уже не надеясь, что когда-нибудь попадет домой, где тепло, где есть удобные мягкие тапочки, горячая вода в ванне и протухшие яйца в холодильнике, Мария вынужденно взялась за стакан – может, так будет быстрее? – и, заранее сморщившись, глотнула.

 

В стакане была вода.

 

Она испуганно глотнула еще, выпила до дна, потому что пить давно хотелось, и ошарашено посмотрела на соседа. Торжествующий от щедрости сосед был натурально пьян. "С воды?! Или теперь все будет наоборот – водка в кранах, а вода – в давку?" Марию встряхнуло вдоль позвонков, как от полноценных градусов, и даже слегка покосило в стороны.

– А ты как думала! – отозвался проницательный сосед.– Вещь! Все знают, что Васька щедрый. Все может Васька! Выходи, белить будем!

– В воскресенье, Василь Степаныч,– простонала Мария.– А сейчас вам в туалет нужно, там – кафель, и вода в бачке, и можно долго, и никто мешать не станет, вы там отдохнете, давайте, я вам помогу...– И углубила раскачивающегося соседа в его прихожую, гремя босыми ногами по многочисленной чужой обуви и наощупь отворяя нужную дверь.

– А я и там могу! Я – Васька, все могу! Мать!.. Подь сюда - мочь будем!.. – гаркнул он в сторону притихшего телевизора.– Белить будем! Известь неси!

Мария шмыгнула прочь, выхватила с лестничной площадки забытые свои туфли, торопливо повернула ключ, захлопнула дверь и для надежности придвинула к ней маленький холодильник с птеродактилями. Около холодильника она почувствовала давний отчаявшийся голод, но представила, как открывает вздрагивающий от накопленных за день тропиков агрегат и оттуда выползает маленький динозавр, устраивается под дверью и смотрит на нее преданным собачьим взглядом, в котором тоже читается тысячелетний голод, динозавра нечем покормить, и неизвестно, во что он, голодный, эволюционирует и что скажут по этому поводу соседи, и решила, что лучше поискать пару картофелин.

Она присела на доисторический рижский холодильный агрегат, который был ей едва ли до бедер. Снизу начало приятно подогревать.

 

Из стен доносилось активное существование соседей.

– Известка! Где известка?.. Мать, … твою мать! – тебя спрашиваю!..

– Нет известки!..

Грохот из-под потолка на пол. Пронзительный протест:

– Не трожь! И бустилату не дам!..

 

За другой стеной бродили сытые женские голоса:

– … Вовка-то у ней сегодня опять вешался…

– … Снова! И как?

– … Поджилок растянул левый. Потолки, говорит, низкие…

– А коленки бы поджал, дурак.

– Да поджимал. Мебель, говорит, мешает…

– А в ночном ларьке пивом зачем торгует, раз мебель ему мешает? Вешался-то с чего нынче?

– А праздновал какой-то там день, а Любкин Григорий ему шапку и подровнял. Ножницами. Шапка-то норковая, тыщи стоит. А с Гришки какой спрос – дитя. Парикмахером, говорит, буду – чаевые там дают. Ушлый, в шесть-то годков. Учился, стало быть, сразу на шапке…

– … Да в который раз?..

– … Чего - который?...

– …А вешался?..

– … В четвертый, кажись. Не везет человеку…

– … Дурак потому что, с дурных денег. Квартира ему мала, мебель велика! Повесился, так качайся...

 

За дверью запахло бустилатом.

Запах оказался невыносимым. Мария зажмурилась – так вроде легче, и, укрывшись в ванную, отвернула оба крана разом. Хлынула и ледяная, и кипяток, Мария принюхалась, не алкоголь ли, и стала смотреть, как стремительно наполняется до блеска отмытая ванна. Чувство внутри было неустойчивое и нетрезвое, от Вовкиных неудач захотелось солидарно поплакать, но не получилось, потому что не было времени. Чтобы была причина честно отказаться, если Василь Степанович позвонит алфавит забеливать,– так мойся теперь и достирывай: воду дали – причина уважительная.

Она поспешно разделась, замочила свое в тазу и залезла в ванну. Медленно переходя в томящий тело покой, она ждала, пока нальется совсем полно, а потом стала запирать обильно бьющие струи, но краны, единожды от души свернувшись, больше не закрывались. Вода прибоем билась уже в овальные окраины, Мария выскочила прочь, заметалась, хватаясь за полные баки и ведра, опомнилась, выдернула затычку, водные глубины с ревом устремились по трубам, а краны продолжали дружно плеваться, правый – кипятком, левый – холодом.

Она долго убеждалась, что в ванну из двух труб хлещет ровно столько же, сколько вытекает в одну. Этого, пожалуй, достаточно, чтобы затопить весь город, но, Бог даст, соседей снизу и сверху как-нибудь минует, и, может, через пару часов воду, как всегда, все-таки прекратят – Бог даст, опять на месяц. За месяц она отыщет слесаря и всё починит и, может, даже успеет до того, как дадут воду снова. Ей очень хотелось рыдать, громко и в голос, чтобы перекрыть все соседние голоса, но вместо этого пришлось соблюдать технику противопотопной безопасности, долго вычерпывая пучину тазиком в унитаз, который, слава Богу, пока еще инициативы не проявлял.

Мокрая, голая, босая, качаясь от усталости, она добрела до кухни, нашла картошку и, не решаясь прикоснуться к кухонным кранам, начала всухую ее чистить. За форточкой в сумерках сидел бело-пятнистый голубь, увидел Марию и просительно заглянул сквозь стекло блестящим глазом. "Жрать хочет", – поняла Мария. Высыпала ему из хлебницы уставшие крошки и вдруг почувствовала, что сил в ней больше не осталось, а завтра вставать в шесть.

За стеной взревела стиральная центрифуга, Мария вздрогнула, чайник на плите мелко задрожал и выкрикнул что-то свистком. "Господи, не высплюсь же!"

Центрифуга ревела аэропортом, и казалось, что дом медленно разворачивается перед взлетом, сбрасывает с подошв тяжкий фундамент, бойлерные, пьяных дежурных в них, потом первый этаж с магазином и автостоянку, и внизу остается только переполненный кипятком и холодом мировой океан, а дом, дрожа от усилий лестничными пролетами и всеми турбинами всех наличествующих в нем стиральных машин, пытается отделиться от неудавшейся земли.

Перепуганный голубь неслышно вскрикнул и свалился с подоконника куда-то в невидимый океан.

– Не могу больше,– прошептала Мария Троеручице и осела в кровать, и только сейчас вспомнила, что ходила в этот мир гулять с птеродактилем, чтобы объяснить что-нибудь про жизнь, которая ему, может быть, предстоит.

– Маленькое, прости, не получается у меня ничего, и сказать тебе нечего, только и есть, что цветок в горшке да икона, что ж тут объяснишь, нет моих сил больше, мое маленькое… Лети куда-нибудь, может, кто другой найдет тебе место, куда родиться…

Мария закрыла глаза. Внутри было тихо. Пусто не было. Ее слушали. Она вдруг спохватилась, что только что отказалась от своего сына, или дочери, или птеродактиля, но ей, похоже, еще верили, и может быть, еще возможно вернуть сына-дочь обратно. Она испуганно вскочила, зашептав:

– Погоди, погоди... Сейчас что-нибудь... Найду что-нибудь!

Она лихорадочно суетилась по комнате, тыкаясь в полупустые углы, и вдруг наткнулась на книгу, оставленную грамотной подругой. Книга была про погубленного царя, с фотографиями, толстая и громоздкая, как семейный альбом, распахнулась на большой странице с тремя красивыми женщинами и мальчиком.

– Смотри,– зашептала Мария,– какие настоящие, у них и косы есть, и всё остальное… Господи, чуть не предала тебя, маленького, прости, вот, смотри, видишь – это царь, но его убили, мы не будем на него больше смотреть, тебе такое не надо… Видишь, какие девушки, это у них одежда такая милосердная, они здесь в госпитале, помогают, мы ж не всегда такие сиротские были, а Василь Степаныч только пьяный – шебутной, трезвый он молчаливый и добрый, только никто об этом не помнит, потому что он сам не помнит.. Я знаю – он один с Володькой каждый раз остается, как тот повесится, и разговаривает, и тому потом стыдно, а остальные им с веревки-то брезгают... Ой, что-то я опять не о том… Вот, смотри, какая фотография – это солдатики, в мировую войну сейчас пойдут, лица какие – смотри, ясные как на подбор все, сейчас мы с тобой тут и папу тебе выберем…

Мария остановилась на нечетком усатом молодом лице, сквозь размытые линии проступало другое время, а лицо было чистым и честным, терпеливым, с правильными чертами, и все хотелось и хотелось в него смотреть, чтоб увидеть целиком, живым, и рядом были лица не хуже. "Да все ж убиты... – поняла вдруг Мария, и зарыдала, оплакивая небывшего своего мужа: – Да ведь вдова я изначальная!"

– Маленькое мое, но ведь ты у меня все равно осталось! – закричала Мария, и виновато притихла от собственного крика.

 

"Что ж я – мне ж вставать завтра... Да и мало ли – без мужей..."

Она зарылась под одеяло, а тяжелую книгу оставила на груди.

– Вот и отец тебе, маленькое. Не уходи пожалуйста. Не прогоняй меня.

Она прислушалась – может, ответят.

 

Соседская машинка притихла, подавившись, наверное, соседским бельем. Глубоко в городе слабо надрывалась учебная сирена. С кухонного подоконника доносился крохотный дробный стук – вернувшийся голубь оправился после потопа и склевывал с жести оставшиеся крошки.

– Вот и хорошо, я тебя всегда любить буду, и мальчиком, и девочкой, и голого, и пернатого, и даже если не родишься, все равно ждать буду - дождусь… Когда очень ждешь – дожидаешься.

Она вздохнула и вытянула уставшие ноги. Царская книга тяжким покоем давила на грудь. Мария закрыла глаза и вспомнила вдруг, что что-то очень важное пропустила и надо непременно исправить, обязательно, – она кому-то обещала, а сделать забыла.

– А-а...– увиделась ей легкая женщина-старушка в божьем платочке.– Галина. Да… Только не умею я.

Она попробовала сосредоточиться. Всплывали обрывки чужих незнакомых фильмов, церковные люди, говорящие свои слова по телевизору, вынырнул откуда-то мамин голос, что-то сказал – Мария не разобрала, подождала еще и решилась на свое:

– Отче наш... Бабушка тут к тебе просилась. Грешная, говорит. Неправда. Вовсе она не грешная, а хочет Богоматерь увидеть. Просила очень, Галиной зовут, а как тебе, Отче наш, объяснить – не знаю... Нищенка, но не чтоб жалели, а чтоб других жалели, за девочку больную подаяние собирает, чтобы все помогли, отдает потом... Ничего она не грешная. Отче наш, если можно, ты Василь Степанычу помоги, и, главное, Вовке, чтоб не вешался больше – чего ж он в шапках запутался... И царю Николаю и детям его, если они там у тебя живы, передай, что мы тут как-нибудь справимся, – царь все-таки, ему, наверно, больно на страну покинутую смотреть... Я, Отче наш, ничего в этом во всем не понимаю, прости, если не так. А Троеручице бы отдохнуть, а то тяжко ей держать...

Мария вдруг подумала, что лежит под одеялом вся голая, а голой с Господом разговаривать как-то неловко, а белье у нее все постирано и сохнет, надеть нечего, и в смущении залезла в одеяло с головой, бормоча: "Прости, Господи, прости, забыла, не буду больше". Подождав, пока Господь отвернется, она осторожно высвободила руки – еще будильник завести, а будильник, подаренный неутомимой подругой, был без циферблата, но со стрелками, и еще без остального, всем своим часовым механизмом наружу, голый, как и Мария. Подруга, подарив, хихикнула: "Ходит нормально, будит исправно, а что циферблата нет, так и не надо, захочешь – сама нарисуешь, любое время, какое понравится. Можешь вставать в тридцать восемь часов семьдесят две минуты – уникальные часы, если с воображением. Как раз для тебя." Мария завороженно всмотрелась в исправно тикающие колесики и решила, что поднимется как-нибудь сама, привычка в ней прозвонит громче железа, потому что Мария, как рабочий механизм, тоже вполне исправна.

 

Она закрыла глаза, стремительно разливаясь усталостью. Нахлынули всякие ближние и дальние углы, рёвы стиральных машин, голоса соседей со всех окраин уставшего города; какие-то казались знакомыми, другие Мария слышала, может быть, впервые, все звучали меж собой, говорили странно, без логики, обрывками загадочных фраз:

"... Добыча нефти из нижних населений... Тридцать семь процентов в сравнении..."

"... Ванюша, тесто замеси, людей лепить, да винилину от себя отщипни, отщипни..."

"... Бюрократия, демократия, кратия-кратия... Держава изгоев..."

"... Терпение, величество ваше... терпение..."

"... Телефон, телеграф, телефакс..."

"... Васенька, родной, вот тебе еще бустилату..."

"... Куда девать недозревшие души?"

"... Пятый микрофон..."

"... Пролонгация медитации..."

"... Володь, тебе пива прям в шапку?"

"... В деревню уедем, корзины плести будем..."

"... Землетрясение на место положи... положи..."

"... Матушка, заступница, прости нам очи невидящие..."

"... Время вперед... Время вспять..."

"... Качайся, качайся, повешенный..."

"...Я царь ваш погубленный..."

"... Летели над городом ржавые краны, сухо кричали их медные раны..."

"... Голубь где?"

"... Я вернулся, но ветку съел..."

"... Бог вкопал кресты свои им в ладони..."

"... Я сижу, вяжу себе разбитое корыто..."

"... Качая сердце, мать, бездетная, плачет..."

"... Третий микрофон!"

"... Боже, где охладить мои распятые пальцы?"

"... Я царь ваш..."

"... Бог вкопал кресты свои..."

"... Иди, пока храм спит..."

* * *

... Женщина, ни красивая, ни нет - никакая, вечная, – стоя в мутной воде, полощет ветхие ткани, озеро песком лижет ступни, ткани расплываются врозь, и их надо ловить; но в спину смотрят, и она оборачивается увидеть, и видит вперед: берег у озера есть, и он в середине, там храм, сумеречный, потому что в нем спит, дверей поэтому нет, вход только сквозь мутные воды, в которых не плавают ничьи отражения. Женщина ищет, как идти и куда, рядом с бельем – затонувшие двери; по глубокой воде, завязая колесами по ступицы, сотрясла мир трехголовая тройка, запряженная серым драконом, в повозке – буйная пьянь среди невидимых зычных людей, тройка по кругу объезжает храм, "соседи" – понимает женщина и не идет по мутной воде.

* * *

... Она смотрит из сплошь застекленной высотки с невероятного взлетающего этажа, и холодный женский – не её – голос спрашивает:

– Можешь здесь умереть? ..

За чистым льдом стекла недостижимо падает в снег горячее светило, поземка полыхает золотом, неярко светятся сквозь нее живые деревянные домишки, солнце сияет сквозь землю, огромную, прилепившую к себе и домики, и снег, и закат, и само солнце, и там не было времени никогда, а было лишь расплавленное закатное золото.

– Я бы жить здесь смогла.

И все тут же исчезло, явив мир без закатов, восходов и времен года, этот мир был золотой океан, безбрежный, сам по себе, замкнутый в сферу, и она смотрела с небывающей высоты; от высоты волны бежали недвижно, замерев живой чешуей, а берега круглой глубокой чашей удерживали колеблемую тяжесть, и океан – в берегах – был безбрежен, и это невозможно был понять.

– Я могла бы здесь жить,– тихо повторила женщина, надеясь, что океан у нее не отнимут.

* * *

... Привязанная косами к столбу, она смотрела, как бесконечен под ногами потоп, в ней звучало неведомое пение могучих неведомых голосов, било в сердце и в горло, и пришлось открыть рот и зазвучать самой, чтобы через нее пение мира вышло наружу, и слова были страшны незнакомым своим совершенством, но она говорила собой общее их звучание, и, когда было сказано всё, косы отделились от нее, она успела увидеть их тугие узлы на столбе среди вод, и канула сквозь толщу на дно, и лежала лицом без дыхания, и смотрела из земли сквозь потоп, и увидела вечность, и вечность была долго, и потом увидела крылья и маленький клюв, и вода стала оттекать от ее живого лица, и осталось немного, и крылья мягко шевельнули ей кожу, и голубь сглотнул последние капли с лица, и она зажмурилась, чтобы он не провалился сквозь ее зрачки под землю.

* * *

За две минуты до вопля будильника Мария вздрогнула, сожалея, что не помнит эти страшные миры, но лица ее коснулась шероховатым тугим боком пустынная необъятная планета, она оттолкнула ее ладонью, осторожно, чтобы не обидеть, а планета позвала ее:

– Мама.

"Какая беременная, а снаружи кажется пустой, совсем дитя",– удивилась Мария и раскинула руки, решив, что может заснуть и спать еще пару секунд без непосильных снов, и надо за эти секунды отдохнуть так, чтобы не делать из своей работы на конвейере брак. Она беспросветно ухнула лицом вниз в оставшееся ей мгновение отдыха и в этот миг почувствовала, как в правую ладонь что-то кладут – горячее, пушистое, испуганное - "вот мне и подали", – успокоилась Мария, и сжала пальцы, чтобы не потерять.

 

В квартире тишина, та, самая тихая и напряженная, которая бывает миг перед воем будильника, особенно если будильник без циферблата и всему миру видно, как, шевеля шестеренками, в нем проживает время; в квартире – сумерки, в сумерках кряхтит цветочный горшок – в нем напрягается новый бутон, и еще, и еще, бутоны спешат к рассвету распахнуть свои голодные птичьи рты, торопятся проглотить первый утренний проблеск и распахнуться в цветы. Горшок кряхтит, пытаясь расшириться и дать место этим и всем следующим росткам, и трескается.

Тишина, и чайник со свистком на плите сам себе подпевает и подогревает, хотя все везде выключено – ведь времени еще нет, что тут может быть включено? Около чайника греется голубь, залетевший ночью в форточку, потому что на кухне теплее.

Тишина. Оглушительная, и Мария просыпается.

 

Сейчас она откроет ладонь.


© Татьяна Тайганова


Высказать мнение в форуме >>




 AD MODUS © 2001-2002 – Искандер "Адиб", Димчек Наверх
 


Hosted by uCoz