Библиотека
Проза
 Письмо автору  Татьяна Тайганова Главная 

"Ласковый лес"

повесть (журнальный вариант романа)


Он просто продвигался в затянувшийся бесцветный выходной, шел мимо, не подозревая от жизни никакого коварства. Длился какой-то застарелый трехэтажный дом, приютивший на пожарной лестнице множество голубей. Раздобревшие, они стонали от толчков любовной энергии и зрели на перекладинах, как породистые груши.

Он временно заинтересовался сытыми голубями, мысленно прикидывая, нельзя ли их обратить в гастрономическую пользу человечеству. И тут его окликнули сверху.

Обращение прозвучало почти царственно

– Эй! Не будете ли вы так любезны.

Короче, предстояло подняться на второй этаж, где ему и объяснят, что делать затем.

Он рассмотрел источник вежливости: из форточки свесилась одомашненного вида девица. Длинноногая и длиннорукая, она с трудом вписалась во все прямые углы оконного проема. На ней безвольно обвис фланелевый халатик без нижней пуговицы, а руки сжимали какую-то странно трепыхавшуюся тряпочку, от которой время от времени отделялись нечто просветленное и волнисто планировало вниз.

Его подвела отсутствующая пуговица и черно-белый тип мышления. Решив, а почему бы, собственно, и нет, раз ноги подходящей длины и вполне графично смотрятся на темно-оконном фоне, он решился даже на второй этаж.

Он до сих пор с внутренним ознобом вспоминает, каких роковых планов успел настроить, пока взлетал не слишком, впрочем, торопливо, – раз позвала, то и подождет, – четыре лестничных пролета.

Но на этаже ему никто не обрадовался, дверь приоткрылась сама, и снизу внимательно воззрилась песочного цвета толстая сосиска с печальной мордой многопородной собачонки Сосиска взглядом проникла далеко внутрь, рассмотрела и оскорбив равнодушием, повернулась другой своей оконечностью, выродившейся в упитанный недоразвитый хвост, и на гнутых ножках просеменила через лестничную площадку в дверь напротив и канула в сумеречные жилые глубины.

Собака, самостоятельно открывающая чужие двери, ему не понравилась, и он в чем-то засомневался, но тут изнутри позвали, пронзительно и незнакомо, ему показалось, что этот посторонний плоский голос фланелевой девице принадлежать не мог:

– Проходите!

Он с опасением проследовал в коммунально пахнущий коридор, в котором на стенах росли перевернутые трутовики, а из трутовиков торчали разнокалиберные свечи.

От сквозняка открылась с детективным шорохом одна из многих внутренних дверей, обнажив глубокий провал в ванную комнату. Там казалось безлюдно, но кто-то невидимый присутствовал в темноте тихим плеском.

За третьей дверью обнаружилось наконец и человеческое присутствие, и оттуда порекомендовали:

– Сюда, пожалуйста.

Все больше сомневаясь, он вошел на голос. В более-менее жилом помещении высилась фланелевая девица и двумя руками держала одного голубя. Голубь торчал бордово-зелеными опухолями в скрюченных лапах и меланхолично осыпал воздух бледными перьями.

К нестереотипным приключениям человек с улицы готов не был. Кроме того, девица оказалась крупнее, чем предполагалось снизу, и мобилизованный в гости человек возмутился: могла бы предвидеть свой рост сама и вылавливать из форточки кого-нибудь побаскетбольней. Рядом с такой антенной ни одни брюки не решатся проявить в себе мужчину.

Убедившись вблизи, что девица определенно выше его, мобилизованный оскорбился окончательно и захотел из этого заросшего грибами места как-нибудь убедительно сбежать.

– Не паникуйте. – усмехнулась девица, – Считайте, что вас призвали на экологический субботник. Вам придется только держать.

И она протянула ему голубя, который, извернув спиралью пернатую шею, с обреченным любопытством начал рассматривать новое.

Но человек был убежден, что поднялся сюда вовсе не для того, чтобы держать своими руками какое-то неполноценное животное. Девица длинно на него посмотрела и проартикулировала внятно:

– Сбегать надо вовремя. Так что вы будете держать, а я работать.

И насильно всучила дефективную птицу.

Он почему-то взял. Голубь оказался мягко-рыхлый, в теплой его глубине часто тикал небольшой сердечный орган. Ощущать в руках перевернутое вниз головой живое оказалось странно, но не слишком неприятно, и он почувствовал дополнительное к себе уважение. Уродливо распухшие чешуйчатые лапы выдернули из памяти бутафорского птеродактиля из японского фильма ужасов – такое грязное уродство могло существовать только в киновоображении.

Девица энергично защелкала пинцетом и неожиданным скальпелем, вытягивая вросшие в полусгнившую плоть обрывки нестареющей лески. Пальцы голубя болезненно поджимались и пульсировали, набухали тяжелой кровью, кровь давила воспаленную мякоть и просачивалась сквозь поры наружу.

– А вы-то что дергаетесь? Держите твердо! – потребовала девица и добавила с ехидным удовольствием: – Быстрее выйдете...

Он немо уставился на нее, и это оказалось легче, чем наблюдать страдающего голубя. Она уверенно двигала вокруг чужой гангрены ровные спокойные руки, и он проследовал взглядом выше – там снова начиналась сиреневая фланель, завершавшаяся в неопределенно-русское лицо, природой особо не украшенное

– Неужели держит? – удивились сзади. Голос продолжился в громкое сомнение. – Хм... А сверху вы казались человеком весьма средних конечностей.

На "конечности" он нервно обернулся В дверях вполне доброжелательно розовела пятидесятилетняя на вид коротенькая женщина упрощенно-геометрических форм. Свои звуки женщина произносила высоко и стремительно, и ему вдруг захотелось открыть рот, как при взрыве гранаты.

– Ну, как? – выстрелила геометрическая тетка.

– Нормально, – отозвалась свеча. – Сейчас кончим.

Мысль человека с улицы заметалась в поисках объяснений, стремительно, рождая наиболее правдоподобные: садистский вертеп, тайное общество голубеедов, масоны, преступные кооператоры, выдающие ощипанных гриль-голубей за месячных цыплят. Он поискал взглядом дополнительные улики.

По пространству комнаты, медленно оседая, плавали перья. Еще, кроме перьев, наличествовали: бинокли, один морской, другой театральный, оба без футляров и в боевом положении на подоконнике; подзорная труба и несколько луп, маникюрно-хирургический инструментарий: тахта пьяноватого вида и, как ему показалось, без ножек. Ножки существовали раздельно и где попало на полу. На остальных плоскостях периодично ожидали применения около десятка малообъемных тиснено-кожаных кошельков; несколько раковин, переполненных дюбелями, пуговицами, стотинками, пфеннигами и трамвайными абонементами, соседствовали с окаменелостями: деревянный багет и в нем прибалтийский рыдающий пейзаж; полсотни подсвечников и разбухший ископаемый шкаф, к которому вместо вымершей ручки был насильственно прикручен за гриву медный лев, изрыгающий кольцо. Оставшийся для жизни объем заселили газетные вырезки, самодельного вида телевизор, в развороченную спину которого была воткнута столовая вилка с зависшей на ней серебрянкой огромной медалью не нашего времени, и стеллажи с книгами. Человек с улицы выбрал взглядом самые мощные корешки, и с пола на него двинулось тридцать томов медицинской энциклопедии. Тогда он воровато взбежал взглядом повыше и затормозил вдоль ряда неведомых мировых шедевров, который завершился – как он убедился дважды – Мао. Сталиным и К. Прутковым. Тут не по себе стало окончательно, и он замкнулся.

– Все! – резко объявила девица. – Можете выпускать.

Он испугался предстоящих действий, но оказалось, что девица обращается не к нему, а к розовой тетке. И только теперь, когда тетка начала продвижение с голубем, нежно над ним причитая, сквозь свой многоэтажно перегруженный быт к окну, он заметил поверх круглой квадратуры ее тела невероятный халат, изношенный тщательно и изощренно, наиболее просвечивающие протертости были усовершенствованы фактурными карманами. Из-под карманного изобилия стекали к щиколоткам волны спортивных тянучек шестидесятого размера.

– Голубчик, – проворковала тетка философски лысеющей птице. – с тобой немножко была катастрофа, но ты поешь и захочешь жить.

И вышвырнула голубчика в форточку. Потом извлекла из кармана горсть крупы и обсыпала прохожих. Прохожие стали громко недоумевать, тетка с интересом прислушалась и, удовлетворенно развернувшись от окна, объяснила девице:

– Пальца три зимой, я думаю, все же отмерзнут, но он выживет в целом.

Девица во всем участвовала совершенно серьезно, и человек с улицы почему-то тоже. Тетка уперлась в него взглядом Сосиски, открывавшей двери:

– Вы, надеюсь, никогда не ловили петлей голубей? И не запускали их летать на леске?

От ее пиратского вида, голоса и логова он ощутил близкое к панике стеснение и заторопился оказаться в чем-нибудь более объяснимом. Голубей он не ловил и не запускал, но вспомнил, как пытался их в воображении г астрономически преобразовать. Для самосохранения, пожалуй, это следовало из памяти вычеркнуть.

Пиратская тетка пришла вдруг в приподнятое расположение духа, сняла с пыльной литровой банки горшок, удерживавший в пределах подоконника неведомого растительного мутанта, и порекомендовала на ультразвуке:

– Анна, предложите человеку чай. В глубинах запыленной емкости подразумевалось, по-видимому, варенье.

От голоса, напоминавшего сорвавшийся с зуба бор, он ощутил нервный вздрог. Тетка доверительно расширилась в улыбку:

– Мне вполне возможно дублировать пронзительных злодеев, вы не находите? – И, спохватившись: – Чего особенного я тут сижу?! – геометрически выкатилась за дверь.

Он твердо решил, что больше здесь ничем потусторонним дышать больше не намерен, и направился к выходу из навязанной берлоги.

– Вы что – и чая боитесь? – Девица помахивала скальпелем и жизнелюбиво улыбалась – Или, может быть, пыли? Тогда проще – пыль устранима.

Он пристально всмотрелся в улыбку, подозревая очередной подвох. Улыбка плавала из усмешки в более или менее искреннее положение, делая тривиальное лицо девицы многократно таинственным. В ней было что-то, удерживавшее его в состоянии хронического возмущения. Следовало, конечно, уйти, но не чувствуя же себя стопроцентным идиотом позволил куда-то зазвать, держал грязного дворового голубя, мужественно умещал нарастающую панику в пределах приличия, и теперь – ретироваться, за длительное над собой насилие не получив никакого удовлетворения? И эта, осиновая, предлагает чай – с какой такой невидимой целью? При ее росте исключать не следует ничего. Отчаялась найти партнера и теперь оригинальничает, чтоб навязать случайное знакомство.

– Вам было бы полезно вымыть руки, – распорядилась девица, и он тут же ощутил на пальцах какую-то приятную инородную смазку – голубь использовал его ладонь как ночное судно. Чувствуя, что краснеет, он выскочил из берлоги и помчался в ванную.

– Не туда! – безуспешно донеслось из-за спины.

В ванной шевелилась влажная темнота и что-то хлюпало. Он на ощупь нашарил кран, но ворвалась, включив свет, девица, бесцеремонно выдвинула его прочь и развернула в сторону кухни. Он запоздало зажмурился от излишне яркой лампочки, но успел заметить в ванне большую рыбину. Тварь шевелила тяжкими плавниками, задумчиво поднимала и, пятясь, лениво роняла губастым ртом обратно разлохмаченную хлебную крошку.

– Надеюсь, вы его не ошпарили? – встревожилась девица и сунула руку в воду. – Умывальник, который может вас удовлетворить, на кухне. Животных больших, чем этот, размеров в доме временно не имеется, так что продвигайтесь смелее.

"В этом сумасшедшем доме", – мысленно поправил он и двинулся не то чтобы смелее, а скорее смирившись.

Пока он настойчиво скоблил ладонь, из коридора слышался стремительный монолог

– Привет, не бросай трубку, а то явлюсь лично. Не ври, завтра ты свободен. Помню, что воскресенье. Знаю, что на рыбалку. Не ори, меня твой мотоцикл прельщает только частично. Ты куда завтра? За карпами? Отлично, заберешь у меня. Нет, живого. Нет, не в суп. Не вздумай – ему положено в озеро. Нет, не продается. Ничего, выживет, у нас все выживают. В бидоне не уместится, возьмешь ведро. Не нравится ведро? Хорошо, у меня есть выварка. Нет, не я. Соседка. Я до вегетарианства духовно не доросла. Да, и купила она. Не всегда же покупать для личного употребления. Он не захотел, чтобы его употребляли. Не ной – один потерянный час в твоей жизни ничего уже не изменит Или, может быть, ты хочешь вернуть мне мои джинсы? Вот и прекрасно – выпустишь карпа за плотиной. Ведро возвратишь. Нет, сама не смогу, у меня субботник. Ну и что, что уволилась. Не все субботники выродившиеся – этот за счет моего личного времени. Естественно, не на работе – на реке. Буду чистить реку. Что значит – какую, у нас одна на Город. Потому что заросла шинами и консервными банками. До заводоуправления тоже доберусь Когда-нибудь поставят.

Нет, ты все-таки очень хочешь вернуть мне джинсы! У кого привет? Ах, карпу привет... Прекрасно, завтра в шесть, и не вздумай его сожрать, а то вернешь и кассету с Высоцким...

Вытирая руки, он услышал, как она зашла

в ванную и передала привет в булькающее пространство.

Потом она гремела посудой, частично ее роняя, но всегда у самого пола, подхватывая. Посуде, видимо, самопадающее состояние доставляло удовольствие, и она не билась, явно замедляя у пола веселый полет.

Он молчал, она тоже не стремилась его развлечь. Потом наконец произнесла:

– Для вашего душевного равновесия будем пить чай в моей комнате.

И нагрузила его фыркающим кипятком.

Не ожидая ничего хорошего, он шагнул в незнакомое пространство и замер – в этой комнате жил уверенный покой. Конечно, покой не мог оставаться в подобном месте классическим и полноценным: с потолка вместо абажура свисала плоская корзина с традесканцией, трава цвела мелкими звездочками, и ей нравилось лениво струиться сверху вниз и жить в центре мироздания; стены, разумеется, были выкрашены не просто так, а в бархатно-бордовый цвет, слегка вывихивающий нетренированное воображение: угол оброс цветными булыжниками и эволюционировал в грот, в его глубине светился сферический пузырь, переполненный разноцветными джунглями. Он не сразу сообразил, что эта буйная икебана вытекает из круглого аквариума, свернутого вбок дырой. Вещей в комнате как-то не присутствовало, хотя попозже он обнаружил и кровать – тоже, кстати, без ножек, она малозаметным подиумом возвышалась над полом, и стол – откидывался от стены, и даже шкаф, в который остроумно было превращено какое-то малозаметное углубление. Но сначала был покой.

Ему явилось редкостное чувство: время остановилось в наилучшем моменте, и теперь оно окаменеет в этой точке навсегда, и оказывается, уже случилось, поймано и приручено пожизненное счастье. Загадочное ощущение созвучия миру.

Уже потом, когда стал постоянным потребителем этой невнятной нирваны, он увидел: все в Нюркиной комнате было пригнано до микрона, покрашено, отремонтировано и усовершенствовано мастерски и профессионально. На каждый вбитый дюбель можно было смотреть как на нечто самодостаточное и безупречное, совершенно не осознавая его утилитарной функции. Привыкнув жить сикось-накось, второпях и на живую нитку, человечество постепенно утеряло покой, а здесь этот вымерший дар, излучаемый добротными вещами, был терпеливо возрожден. Каждый предмет был в данном месте незаменим. "На нужном месте, нужное количество и нужное время". Нюрка существовала по экологическим законам.

Он постепенно расслабился и впал в тихое снотворное состояние. Здесь было хорошо, Здесь можно было жить ровно, не сожалея о слабостях, и хорошо работать. Создавать нечто, соотпстстпующее духу такого упокоенного пространства. Какую-нибудь графику, чтоб стекала с листа прямо и подсознание, как колыбельная. Он даже забыл про осиновую девицу.

Но грохнула за горизонтом входная дверь, и почти сразу пронзительным теткиным голосом грянула тридцатилетней давности песня "Москва – Пекин". В соседней комнате взревел футбольным оптимизмом телевизор, потом донесся сдавленный вопль: "Нн-ну!! Дав-вай!!" – и удовлетворенная утробная рулада. Видимо, там дали.

Осиновая девица посмотрела на него с сочувствием и прихлопнула поглубже свою совершенную дверь.

– Армада Петровна, – исчерпывающе объяснила она.

Он понял: тетка. И решил сохранять противодействующую вежливость.

– Ваша соседка интересуется спортом? – спросил, не веря, что толстые многоугольные тетки могут добровольно верещать от мяча в воротах.

– В основном спортпрогнозом. И всегда угадывает три параллельные цифры. Между прочим, варенье я настоятельно рекомендую – очень своеобразное.

Он рискнул попробовать. Терпкая пронзительная горечь в сладковатом сиропе. Девица наворачивала горечь не морщась.

– Рябина. – объяснила она удовлетворенно. – Лесная. По-моему, замечательна. У Армады Петровны получаются неповторимые экземпляры продуктов питания. Наверняка очень диетично. У нее все возможное диетично до отрицательных калорий. Вам не нравятся отрицательные калории?

– Несколько, знаете, неожиданно.

– Ерунда. Вы, я вижу, еще не сталкивались с подлиннымя неожиданностями. Впрочем, с непривычки Армада Петровна может вызвать легкое недомогание. Синдром уникальности.

– Да? Синдром?

– Она высиживает, например, яйцо. Носит его в кармане халата, даже скажу, в котором – синем вельветовом под мышкой слева – для постоянной, температуры. Вполне возможно, что и высидит.

Он продвинул спину к двери и внимательно рассмотрел девицу. Девица получала явное удовольствие от бредового чаепития Почему-то прежнего раздражения она уже не вызывала. Внезапно он ощутил – здесь, в этой комнате, в тяжелом тлении гаснущих стен, она выглядела очень прохладно и свежо, и крупные ее движения обрели закономерность незнакомой гармонии – они очень естественно вписались в созданную экосистему. Он вдруг понял, что сравнение с осиной было не случайным – она существовала как факт природы, не испрашивая у мира никаких дополнительных связей и поддержек, а скорее предлагая их миру, и была

естественна, как беспородное высокое дерево.

Да что с ней такое, неужели красива, не поверил он, такая примитивная просветленность не может статься ничем замечательным, соотвестствовать двум двойням, верности первому браку и крахмальной чистоте – ее потолок в лучшем случае Интересно, кто ей тут все приколачивал?

– Извините, а с кем это вы так сурово по телефону?

– Вам интересно? С братом. Он должен мне полмира и свою жизнь в придачу. А про яйцо вам неинтересно?

Она проструила ему в чашку нечто, именуемое в этом доме чаем. Нечто оглушило не меньше теткиной усиропленной рябины.

– А здесь что? – вынужден был поинтересоваться он. – Это меня не отравит?

– Здесь много. Здесь то, что пили наши прабабки, отводя вокруг самовара душу. Самовара пока не имею. В чайнике тринадцать трав. Перечислить?

– Я только хотел узнать, можно ли от этого случайно умереть. – попытался оправдаться он.

– Случайно умереть можно от чего угодно. Могу персонально заварить привычный ваш грузинский веник.

Нет уж. Он будет терпеть это зелье.

– Армада Петровна высиживает яйцо уже пятый день. У нее на балконе живет мать этого яйца, которая заразилась какой-то птичьей шизофренией. – Он решил: от тетки, наверное. – У голубини мир перевернулся, и она никак не может ввинтить его обратно, крутится на одном месте и наблюдает его откуда-то из-под селезенки. Зрелище душераздирающее, но ест, спит и даже, как видите, снесла одно яйцо.

Он удивился безграничности вымысла:

– Откуда же, простите, яйцо?

– От голубя, понятно. У нее есть друг сердца. Друг прилетает каждый день ухаживать и кормить. Заодно, правда, и сам завтракает, но она не обижается.

– Трогательная история. – Он снова начал раздражаться: сказка для малыша, который спросил, откуда берутся дети. – Вы сами придумали?

– Зачем? Природа. Ее фантазии. Я выяснила – у голубя другая семья на крыше напротив, с нормальной полноценной голуби-хой. Однако в отличие от двуногих он свою покалеченную подругу не бросил. Единственное, что беспокоит Армаду Петровну, – какое видение разовьется у птенца, вдруг такое же перевернутое? Но яйцо пока вполне яичной формы

– Вы что, ветеринар?

Она засмеялась. Шестьдесят четыре зуба, как минимум.

– Хирург?

– В данный момент я безработная.

– Но скальпелем вы – ловко.

– Армада Петровна Рентгенолог. Бывший, но насквозь видит до сих пор. Двадцать пять лет в травматологии – звери ее благословляют На пенсии. К детям она относится прохладней – из форточки исправляет последствия родительских амбиций. Уже двух садистов переборола в пацифистов. Коллекцию рогаток у нее видели? Жаль. А я у нее в ассистентах.

Над его головой утробно хлюпнуло. Он, дернувшись, подскочил и впечатал затылок в нечто тяжелое.

– Осторожней! – Девица придержала вросший в стену аквариум, которого он не заподозрил вовремя.

От удара человеческой головы гулкая емкость дрогнула вглубь и пережила землетрясение, завибрировав меланхоличными пятнистыми сомами, похожими на растолстевших десантников в защитных комбинезонах. Один приблизился к сухому миру и защупал усами по стеклу, пытаясь потрогать незнакомого человека.

Опять какая-то уха, пятьдесят литров, не меньше, а обещала, что крупных животных больше не предвидится. Медленно успокаиваясь, он рассматривал травмированное сооружение, которое в других, более нормальных местах было бы расположено с соблюдением техники безопасности – либо на отдельных персональных ножках, либо поверх тумбочки. Здесь, понятно, оно должно красоваться если уж не на потолке, то хотя бы на стене. Он посмотрел на то, с чего вскакивал неожиданно длинно и не совсем удобно. Кровать. Естественно, без ножек. Под молекулой Мирового океана. Надо полагать – чтобы ощущать себя затонувшим сокровищем.

Аквариум, тщательно запакованный в книжную полку, светился, как гигантский нечеловеческий глаз, зеленым. Внутри происходило медленное шевеление мокрой природы, в прозрачном покое неторопливо двигалась, игнорируя вооруженных антеннами сомиков, всякая полупрозрачная мелочь с просвечивающими позвонками. Сомики, трогая иногда суетливых гуппешек, жили, сливаясь с гравием, неспешно и по-пластунски. Стена, полка, свет и водный объем надежно срослись в целое и не торчали в быт ни единым излишком или хотя бы вполне допустимым проводом. Аквариум отпочковался от стены, видимо, сам по себе, как-нибудь генетически.

Он дезертировал в центр комнаты и из обретенной безопасности все же признал, что светящееся зеленое на бордовой стене впечатляет – эффектно даже без удара по голове. Девица придвинула ему по полу осиротевшую чашку. На всякий случай следовало осмотреться подробнее. Теперь к затылку тянулась всего лишь потолочная традесканция. Прикинув, что трава доберется до макушки не раньше, чем через пару месяцев, он успокоился и начал пытаться потреблять невероятный чай, наблюдая, как рыбы шевелят плавниками безмолвие.

С новой точки зрения обнаружились неожиданные антресоли по всему периметру комнаты, аккуратно замаскированные под фриз. В одной открытой ему померещились нерусские книги. Он присмотрелся и понял приблизительно так: Гайавата на английском: десяток тощеньких обложек с анилиновыми шизофреническими пейзажами на каком-то шипящем славянском: дюжина разнообразных словарей прямого и обратного перевода и альбом по искусству, завершившиеся крупным, в супере, Босхом, от которого он вздрогнул.

Не может быть, решил он, и покосился на зеленовато-русую девицу, пытаясь определить в ней какой-нибудь дополнительный орган, аккумулирующий невозможности.

– Ваша голова не рассчитана на длительные перегрузки. – Это она так сочувствует Утопить бы ее в застекленной луже, – Могу отвести вас к Армаде Петровне на прием, она с удовольствием начнет вас выхаживать.

– Нет уж! Туда не надо. Под мощным Босхом проявился узкий учебник латыни, старательно залистанный.

– Вы полиглот, – утвердил он не слишком обрадовано – совсем не был уверен, что достаточно овладел хотя бы родным языком. Слово прозвучало обвинением и ближе к "глоту".

– Преувеличение. Не знаю ни одного лишнего языка. Достаточно найти образные закономерности, чтобы чуть-чуть ориентироваться и улавливать треть из возможного. Если вам интересно, могу объяснить свою систему. А что, словари вас тоже пугают?

– Неужели треть?

– Отечественная полиграфия меня держит на урезанной духовной диете. Не могу же я допустить, чтобы мои извилины ржавели.

– Извилины?

– Фантастика – даже на польском – очень серьезный жанр. Раскрепощает. Я ощущаю полноту своего мозга. А вы не употребляете?

– Я реалист.

– Ну что вы! – опять засомневалась в нем девица. – Для того чтобы воспринимать мир реально, требуется неограниченно богатое воображение.

Чего же она от него требует? Чтобы он восхищался ее добротными аквариумами до нервного истощения?

– Вы скорее всего предпочитаете психологическую прозу, – обличала она в нем далее.

– Именно психологическую

– Вот-вот. Иллюзия личной причастности к чужим мыслим. Абсолютно неприменимо к самосовершенствованию. Вы как совершенствуетесь?

– Зачем мне, извиняюсь, совершенствоваться?

– В вашем возрасте уже пора знать твердо, зачем. Христа в вашем возрасте уже распяли.

Дура готическая! А в твоем пора получать пособие за многодетность!

Чувствуя, как его расплавляет вызревающая ярость, он позволил себе некрупно взорваться:

– Послушайте! Что вы меня поучаете? Услышав со стороны свой неожиданно пошлый выкрик, он от раздражения опрокинул в себя чай окончательно

Сразу он не умер, потому что уже хотел отомстить этой осине хотя бы морально, если уж нельзя физически.

– Вы решили, что я появилась на свет, чтобы именно вас оскорбить? – не дрогнула девица. – Просто мышление вслух мой способ жизни.

– Утомительный для других, – проворчал он уже спокойнее, ощущая, как чужой чай внутри разбухает в настоянный на дождях стог сена. Организм переполнился ароматом покоса, и травный дух теперь блуждал по внутренним его ходам, то ли взбадривая, то ли усыпляя.

– В общении приходится говорить о тех с кем общаешься, – разъяснила девица – Я думала, что себе вы должны казаться особенно интересным.

Опять провоцирует его на излишнюю умственную работу и возмущает улыбкой. Что же в ней такое?

Он поинтересовался сферическими джунглями:

– Для чего этот изыск?

– Почему изыск? Элементарный парник. Можете сунуть туда руку, если, конечно, не очень боитесь, – совершенно тропический микроклимат. Живое мне нужно для нормального симбиоза с миром. Иначе можно быстро выродиться. Я сохраняюсь. А чем занимаетесь вы?

– Оформляю книги, – Он решил возвратить себе достоинство, чтоб больше не зазвучать базарным голосом. Он оформляет книги. Это умеют немногие. Это вполне достойно. Он художник. Этого достаточно для самоуважения.

– Книги? Странно.

– Что вам, хотел бы я знать, вообще может быть странно?

– Что вы оформляете книги. И для детей – тоже вы?

– Я!

– А как вам это удается? Наконец-то. Зауважала. Теперь можно снизойти и до ликбеза.

– Нормально: титул, форзац, иллюстрации, шрифт.

– Вы слишком запрограммированы, чтобы оформлять что-нибудь, кроме инструкций.

Если бы не успокоительное сено внутри, он, наверное, снес бы антресоли, аквариумы и – хотя бы частично – девицу

– Бумагу! – Он, кажется, густо рявкнул. – Бумагу!

Девица с уважением прислушалась к скакнувшему в аквариум эху, извлекла из очередной скрытной ниши крохотную табуреточку, разместила на ней одну ступню и вытянула из стены звенящий от тяжести ватман. Лист с колокольным гулом спланировал на кровать без ножек Запахло будущим искусством.

– И карандаш! Если таковой имеется. Имелся. И не один И даже прилично заостренный

– Еще что-нибудь? – спросила она, рассматривая его с уважительным интересом, тем самым, который должен был возникнуть еще в форточке.

– Все. – Он старался не потерять правильного поведения, чем-то усмирившего эту осину – А теперь сядьте куда-нибудь так, чтобы я мог видеть вас полностью.

Сейчас я тебя изображу. Вздрогнешь. Две двойни? Мало. Я тебе – четыре. Предскажу – рука знает и видит глубже поверхности лица.

Он не раз замечал. Работает и не особо, как утверждают классики, вникает, осененный вдохновением, в натуру. Ни черта подобного – никакого вдохновения. Итог дается трудом, а эта изобретенная литературой шкала просветления уводит в сторону. Куда кривая выведет – не его способ. Наоборот-он ищет схему человека, некий внутренний чертеж, алгоритм, который организует кости и мышцы в характер Мимика – от сна до каменной муки, а лицо из нее проступает всегда одно и то же. Преобладает лишь основное, избранное личностью, господствующее выражение. Каждый сам достраивает данное природой тело, выражая свой характер вполне материально: в накачанных или обвисших мышцах, в прищуре глаз, прицельном или равнодушном, рот – безвольно распустившийся, упитанно полнокровный или влюбленный в собственные извивы и брезгливый к миру: лоб – не утружденный содержимым, скрытый под челкой, или породистый и самодовольный. Человек сам вытесывается из природного булыжника. Ему, рисующему остается малое – зафиксировать то, что над собой сотворила сама натура. Натура изобретает из себя выжимки, чтобы ввести мир в заблуждение, он уничтожает фальшивый звук лица и беспощадно отметает искажение как чертежную ошибку. Его портреты протокольно точны. Условно-объемные, двумерные, теоретические, как шахматная победа, они выходили из-под власти их естественных носителей и художника и потом диктовали свою волю оригиналам.

Позировать ему не любили: человек и так знает необходимые ему основы себя, зачем же усугублять это начальное знание технично исполненным протоколом? Преподаватели ставили его в пример, но в фонд института работы не отбирали.

Не хватало к полугодовому просмотру одного поясного рисунка, и он уговорил приятеля за бутылку. Приятель нервно позировал, обнимая взглядом прозрачное горлышко. А он, ничего не подозревая, сосредоточенно анатомировал строил его человеческий чертеж чрезмерно проступивший череп, истощенная чем-то невидимым конструкция. Чертеж оказался прозрачен и прост

до недостаточности. Через год и вопсе истлеет, решил фиксирующий. Из тощего ощипанного горла выпирало гулкое место, требовавшее себе ожога водкой. Беззащитная из расползшегося ворота шея. Для блага следовало бы добавить в него плоти и твердой основы, но не осталось их в натуре, а от себя фиксирующий делиться не захотел – тут уже то, о чем классики: правка личности в нужную сторону. Правка в его задачу не входила закономерно, работа была учебная.

Рисунок состоялся быстро. Приятель, хватив бутылку за горло, вылетел, не взглянув на чертеж, а он за точность получил заслуженную сухую пятерку.

Тот по пьянке повесился. Проступивший череп. Беззащитная шея.

После уже приходилось предполагать всякие возможные концовки – его рука что-то предвидит, нельзя же, чтобы она еще и определяла. Он вовсе не хочет оставаться настолько гениальным. Он хочет себе заурядного таланта, безобидной, рядовой известности, посетит, и ладно, он сопротивляться не станет. Средства к существованию и душевное равновесие.

Поэтому он и выбрал графику – мир отвлеченных идей. Черное и белое. Условное противодействие в вымышленном пространстве, и путь через борьбу всегда скользит итогом к равновесию покоя. Он не хочет быть ответственным за реализацию предсказаний искусства – оно должно оставаться игрой интеллекта.

Но эту он нарисует. И предскажет. Нечего ее жалеть, пусть рожает восьмерых. И борщи из затоптанной магазинной капусты – вонючие, ежедневные и ведрами, и – центнерами – мокрые пеленки, и пусть от пеленок и борщей муж – на сторону, а ей останется всю жизнь догонять алименты. Пусть исхудает в клячу, чтоб простудили длинные остовы, и хоть однажды ночью взвыли разрушенные семейным сосуществованием зубы. И с теткой – чтоб вразнос, до битья окон и товарищеских судов, а карпа – в мелкое крошево и на сковородку. И чтоб упахивалась до ненависти, а на голубей за сытый паразитизм ночами строчила доносы в санэпидемстанцию.

Наличествует в ней такое серо-зелено-осиновое – превратить в дубину, в однозначность, в прямую глупую судьбу. Изнутри удалить все противоборствующее и вещее, пусть займет ту экологическую нишу, которая полагается беспородному, случайному в мире существу, чтобы не смела заглядывать дальше общепринятого, чтоб жила рыхло и натужно, забыв все шипящие чужие языки и собственные извилины.

Он работал яростно и зло, не слишком вдаваясь в натуру, поскольку хорошо владел зрительной памятью. Но все же невольно ловил внимательный, неустанно насмешливый взгляд, смотревший глубже глаз, в его 5унтующее чувство, во взгляде ему показалась неясная тень печали, но какая может быть полноценная печаль при метре восьмидесяти и здоровых зубах! Он смахнул проникшую в лист тень и решил не отступать от прежней задачи, телка, самоуверенная лосиха, дылда длинная на жердях!

Гнев налипал энергией рисунок, и он с удивленным недоумением понял, что подобно работал лишь вечность назад, задолго до того, как твердо решил стать художником. Тогда он с такой же злобной энергией вопреки всем домашним заданиям скоблил на бумаге в клеточку мальчишеские штучки:

гербы, крепости, якоря и образцы будущих пиратских татуировок.

Неожиданно он кончил.

– Все.

И отодвинул, не глядя. Она себе уверен – пропорции не солгут, и что бы там ни вышло, все равно сходство обязательно будет наличествовать.

Девица, как медленно сползающийся шезлонг, собрала конечности в вертикали и придвинулась к рисунку. Потом заржала.

– Здорово ж я вас впечатляла! Он надеялся если уж не на признание в нем гения, то хотя бы на оскорбленность. Она вспыхивала смехом до слез, а потом попросила:

– Давайте я приглашу Армаду Петровну? А вы и ее, а? У нее же останется пожизненный восторг! Давайте, а?

Сквозь раздражение он почувствовал оседающую усталость от длинного дня, переполненного голубями. Армадой Петровной и осиновыми свечами.

– Да бросьте расстраиваться! Замечательная работа! – Она дернула его за локоть. – Хотите, заварю вам нормального чаю, черный байховый, третий сорт? Нет, мне в самом деле нравится – вот, я даже увековечу на стену!

Она выхватила из подпространства кнопки и действительно с третьей попытки загнала их через ватман в непрошибаемые шлакоблоки.

– Блеск! – веселилась она. – Теперь я могу уже ничего не бояться!

Он наконец вщурился в результат. И смотрел – ему в глаза властно взглянула незнакомая женщина из тех, которые вместо редеющих мужиков укладывают асфальт, прокладывают сквозь комаров и ливни нужные государству магистрали и носят на хронически беременном брюхе кирпичи на девятый промерзший этаж.

Технически, как всегда, рисунок состоялся. Карикатурный и навязчивый, он оскор-оил бы, но только не эту осиновую, дурацкая тень печали так полностью и не стерлась, а осела частично в ожесточенном овале лица, отторгшего от себя свечное излишнее сияние, и мстящий рисунок вопреки всему превратился в нечаянно полноценный акт творчества.

Девица протягивала ему очередной звенящий белый лист. Он не слишком уверенно взял, мечась душой от подъема к падению и чувствуя, что в нем прорезалось что-то

на сегодняшний день лишнее, нервничал и хотел повторения скользнувшей по нему бури. Следовало, наверное, создать еще что-нибудь достаточно весомое и значительное, чтоб удивить хотя бы самого себя. Но рядом, не сознавая торжественности его внутреннего момента, радовался жизни кто-то посторонний. Он буркнул:

– Что это вы так веселитесь?

– Над вами, конечно! – охотно объяснила она. – Похоже, что если вас злить постоянно, то вас начнет заносить туда, куда следует. Из меня вы сотворили фундамент общества. Подобный реализм обвиняет.

Опять учит. Но в общем-то в ее анализе есть здравое зерно. Обвиняет. Это интересно, только вопрос – кого? Кто захочет это нормально понять и протащит через выставкомы?

Она продолжала учить его творчеству:

– Проза жизни еще не порок. Если искусством вовремя предупреждать, благодарностей не будет, зато получится польза. Очень полезный портрет!

– Художник должен изображать объективно, – возразил он неопределенно, но протестуя.

– Тогда лучше переквалифицироваться в фотографы. Вы берете себе самую скучную роль – судебного исполнителя, а быть адвокатом человечества интереснее. Достойной его части, разумеется. Так позвать Армаду Петровну? Вполне достойную, я гарантирую.

– Нет уж. Я по памяти.

С теткой вообще не оказалось никаких затруднений: немного основательного кубизма и на голову – голубя. Чуть позже голубь угнездился в волосах поудобней и снес туда яйцо.

Он протянул шарж девице. Девица икнула от удовольствия и выскочила за дверь. Через полминуты стены вздулись от пиратского смеха тетки, у которой кончился футбол и начались новые развлечения.

Что ж, решил он, пора уйти. Его все же признали. Оценили. Пусть неадекватно. Он реабилитирован после всех вздрагиваний, и теперь самое время исчезнуть навсегда, чтобы больше никогда не приближаться к женщинам выше метра шестидесяти пяти.

Он поднялся, вежливо отодвинув обрадовавшуюся традесканцию. Шагнул в сторону двери и вдруг понял, что совсем не хочет отсюда уходить. Неведомая жажда, впавшая со времен детства в спячку, но все же выжившая вопреки воспитанию, общественной шлифовке и высшему образованию, требовала для питания себя именно вот этих пульсирующих горячих стен, этого чужого покоя. И этой неудобной, бело-серо-зеленой девицы, провоцирующей в нем чувство собственного достоинства. Миг поколебавшись, он все же шагнул за незапертую дверь.

У него был свой дом с добропорядочными родителями, которые декламировали слово "искусство" почтительно, но интимным вытягивая губы трубочкой. Получалось продолговато-сладкое: "искю-юсство". Они были убеждены, что все и всегда произносят безошибочно. Там его хвалили часто, в его заочном обучении в полиграфинституте участвовали активно, создавая условия для бездонных разговоров, и сытно кормили. Им гордились, как человеком, рискнувшим посвятить жизнь чему-то неординарному и слабоконкретному – оформлению книг. И надеялись, что когда-нибудь он положит начало обильной ветви художников.

В такт нескончаемым словам текли время и краны, писала под себя прохудившаяся ванна, по кухне, именуемой Столовой, носились табуны тараканов. Сутками рыдая, истекал унитаз. Каждое утро, собрав в целое части двух утюгов, он упорно пытался подгладить брюки. Краски здесь пахли уныло, как прогоркшее сливочное масло

Через две недели он впервые понял, что бездомен. День проходил на холостых оборотах. Он не спал ночами, искурил отпускные и не начал работать.

А требовался авральный труд – близился диплом, к которому он оказался готов только морально. Был для начала необходим натюрморт маслом, солидных размеров и желательно хорошего качества. Он швырял предметы в постановку, ночью они сами собой разрушались, теряли невидимую кровь и энергию, стремительно обрастали пылью, хоронившей всякие краски в единый серый тон. На перегруженном столе уже осели все малые голландцы, но вещи складывались в ничего не значащие, безмолвные и необязательные узоры. Мертвая природа оставалась мертвой.

По дому ходили на цыпочках, подавали кофе в постель и продолжали многолетний разговор шепотом. И тогда он вспомнил о бордовых стенах и живом пространстве чужой комнаты, где охватила его ярость, втянувшая в глубь работы, где получилась не только привычная техника, а еще что-то, что теперь все три недели отчаянно хотелось повторить.

На этот раз открыла не Сосиска, а тетка:

синий вельветовый карман под мышкой слегка зашевелился отдельно от теткиного монолитного тела. Его затошнило, и он решил дальше в карман не углубляться. Сказав традиционное "здравствуйте", он вдруг вспомнил, что девицу звали Анной, и объяснил, что он, собственно, к ней Тетка, похоже, в этом не сомневалась и, не умолкая на футбольные темы, отконвоировала его в нужную комнату, мимоходом сообщив, что с голубем, которого он так любезно подержал, все в норме, летает, ест и вообще очень-очень жизнеспособный, уже нашел себе подругу и воркует с ней на подоконнике у тетки, он может зайти и удостовериться, и подождать. Анна пока немного занята. А в рисунке, ха-ха-ха, он допустил маленькую неточность, тетка похлопала себя по синему карману, оттуда высунул лысоватую голову отвратного вида птеродактиль. Чтоб не замерз – объяснила сдвинутая тетка. Тоже очень жизнеспособный, но предстоят трудности, с матерью у него несходство во взглядах, не могут, ха-ха-ха, найти общую точку зрения, она результат собственного яйца не признала, а результат предстоит научить летать. А вам, молодой человек, не приходилось высиживать чужие яйца? Нет, не приходилось. Жаль, ни у кого нет подходящего опыта, который можно перенять.

Птеродактиль вылез из кармана, стоически осилил подъем на плечо, помогая себе шумом крыльев, и сунул клюв в теткино ухо. Тетка походкой гордой утки, высидевшей из яйца звездолет, втиснулась на балкон – наверное, чтобы показать младенцу его мать.

Он плотно задвинул за собой дверь. Девицы и комнате не ощущалось, зато о ванной слышалось толстое бурлении, издаваемое, видимо, не карпом, а значительно более крупным существом. Он вспомнил бледные бесконечные ноги девицы и крохотную ванну наивно-голубого цвета и посочувствовал малой емкости.

В комнате остановившееся счастливое время чуть продвинулось, что-то неуловимо изменив. Он долго вынюхивал перемену и наконец обнаружил: над зависшей вдоль стены столешницей висела небольшая фотография. На переднем плане сидела, свисая хвостом в комнату, огромная Сосиска, растопыренными ушами улавливая в себя весь возможный мир, вдоль уха внимательно замерла пушистая бахрома, вокруг глаз седели длинные ресницы, а изнутри светилось неясное отражение мира. Сзади в такой же собачьей позе чего-то ожидала миниатюрно уменьшенная перспективой Анна. Внизу отношения объясняла подпись. "Собака и ее человек".

Появилась наспех вытертая девица и бросила в его сторону.

– Привет. У вас проблемы?

Опять. Сейчас начнет объяснять правильные способы жизни Не стоило сюда приходить.

– Вам какой – грузинский? – поинтересовалась она.

– Давайте ваше сено.

Она ушла заваривать свое сено, а он задумался, зачем, собственно, сюда явился. Анна вернулась, внесла запахи и свежий батон, сунула ему в руки и пояснила:

– Покороче – я еще надеюсь сегодня устроиться на работу.

– А куда, если не секрет?

– В общеобразовательную школу. Машинисткой. Он задумался и вдруг брякнул:

– Мне нужна ваша комната.

– Очень интересно. Мне она тоже нужна.

– Вы меня не поняли. Я бы хотел здесь поработать. В смысле – мне нужно бы сделать одну работу, маслом. Дома... Дома ремонт. Сложности, а общем. – Она смотрела молча и пристально. Он засуетился: – Да я, собственно, заплачу Сколько там нужно.

Это не слишком надолго, неделя, максимум – дне. Сколько вы хотите? Она все молчала.

– А ну-ка выйдите.

Он вышел, уничтоженный, и стал надевать в коридоре кроссовки, шнурки завивались в петли и уползали в глубины коридора, а он чувствовал себя безнадежным кретином.

Хлопнула дверь. Он разогнулся. Передним стояла девица, переодетая во что-то строго синее, что, впрочем, ей почему-то опять соответствовало. Она что-то протягивала. Он не понимал.

– Возьмите же!

Она отдавала ему ключ.

– Я буду работать до шести вечера. К восьми возвращаться. Этюдник и прочее можете оставлять в комнате, мне не помешает. Люблю порядок и не выношу запаха мокрых чинариков и пепла. Желаю успеха.

Она, постучавшись, вошла к тетке в комнату и что-то наспех объяснила, он слышал там громкое удивление. Потом, отодвинув его, все еще стоящего с ключом и расползшимися шнурками, выстрелила дверью, сотрясла подъезд и влилась в шумы Города.

Оставшись один, он замер в счастливом неверии, но факт не изменялся, и можно было теперь вытянуться на плоской обезноженной кровати и посмотреть снизу на полку с аквариумом. С удивлением он обнаружил на дне деревянного основания багет с еще одной фотографией.

На фотографии замер темными бревнами зимний неподъемный дом. На трубе слегка набок укрепилась снежная шапка, а перед дверью чего-то ожидали с полдюжины широченных, как столпы, пней. Снег кругом был бел, пуст и гол. Чувствовалось давнее человеческое отсутствие, одиночество февральской спячки, оттосковавшая ночная вьюга и морозное оцепенение. Снимок был сделан, видимо, через слабый фильтр, потому что небо над домом бездонно чернело из дня прямо в космическую ночь.

От сбывшейся цели он заснул. Ему снился дом под черным небом, графичный и четкий. Мир угнетала давняя зима. Дом замер посреди холода, один в белом выровненном пространстве, лишенном следа жизни. Человек передвигался измученными ступнями к возможному теплу и приюту, стесывая тяжелым шагом назревшие за зиму жесткие настовые волны. Дом приближался.

Пустота вокруг зияла бесчеловечностью и холодным безмолвием. Визг вонзающихся в снег сапог оставался единственным возможным звучанием. Он урвал у себя силы посмотреть назад. Он не оставлял следов. Поэтому я не приближаюсь, подумал он.

Он и его шум были в безмолвии лишними. Дом пока ждал. Черное небо сгущалось и тяжелело.

Потом произошло неприятное – дом надвинулся на него сам, стремительно и неотвратимо заскрипела мертвым звуком высохшая от одиночества дверь, и из дома хлынула

всеобщая тьма. Он успел оглянуться, надеясь увидеть свои следы из живого откуда-то, и перестал быть.

Когда его человеческого мучительно не стало, остаточная душа вселилась в единственный в мире дом, который снова в молчании снега был далек отовсюду. Душа, обретая прозрачность и свободу, просочилась сквозь бревна, по дороге согревшись трением, и увидела, как торопливо догоняют бывшего человека его следы, заминают в пустом напряжении около двери, бесполезно ждут, обходят стены кругом.

Я здесь, позвала душа и не услышала себя.

Следы, помявшись недолго, торопливо ушли за горизонт.

Он заплакал и в волнении проснулся.

Мокрые щеки удивили. На нем такого быть не должно.

Тело расслабленно дышало. В окно рвался полдень. Впереди вполне мог случиться в удачу напряженный труд.

Он оторвал неохотное тело от так называемой кровати и повел его работать.

Часа два он провел в поисках подходящих для шедевра предметов, бесцеремонно копаясь в антресолях. Предметы практически отсутствовали. Анна, оказывается, жила аскетично. Он даже с тоской попомнил теткину комнату, где шедевральным было все. Можно было сходить и что-нибудь поклянчить, но он не был уверен, что тетка не предложит ему голубя на воспитание, поэтому, решившись на компромисс, попытался сначала исследовать кухню.

Естественно, она успела занять собой все четырнадцать кухонных метров. Перед теткой распростерся "Советский спорт", маникюрные ножницы, толстенная папка с вырезками и миска с сырой картошкой. Тетка свирепо хрустела сырым и хлебала из бутылки кефир. По газете, неумело склевывая буквы, пытался передвигаться изнеженный карманный птеродактиль

Заметив шокированного наблюдателя, тетка сгребла птеродактиля в родное гнездо, несколько смутилась и попыталась его оправдать.

– Врожденный, знаете, спортивный интерес. А вы, наверное, истощились в работе?

Он свирепо покосился: тетка сочувствовала вполне серьезно.

– Рекомендую – минимум калорий при всяком прочем максимуме.

И придвинула сырую картошку. Он вежливо отказался. И рискнул:

– Извините, но у меня тут возникли проблемы...

– Проблемы? – оживилась тетка. – Уже очень интересно.

– Видите ли, мне нужна постановка...

– Постановка чего?

– Да вот собрать бы для натюрморта...

– А! – воскликнула тетка. – Это незатруднительно.

Она распахнула холодильник, поймала выбросившуюся оттуда бутыль с молоком, хлебнула, сунула обратно и безнадежно пошарила С брезгливой физиономией она отлепила от ледового скрежета дверцу морозильника, выдернула за ногу синюшно вмерзшего бройлера и протянула.

– Вот! По-моему, вполне.

Он вынужденно взял, нашел в себе силы поблагодарить и быстро ретировался. В комнате он определил истощенный куриный труп на подоконник и начал искать выход из тупика. Его прервал требовательный стук. На пороге стояла вдохновенная тетка и протягивала залежалую газету.

– Вместо драпировки. Ведь так, кажется, это полагается? Вернее – для третичного употребления.

И очень чем-то довольная, исчезла.

Он повертел газету – трехлетней давности. Но что-то же послужило источником теткиного вдохновения! Он догадался развернуть.

На всю полосу призывала, доказывала и убеждала вереница статей под общей шапкой: "Продовольственную программу – в действие!"

С запинаниями он продвинул себя в труд творчества. Спустя сутки он оценил теткин юмор, но реализовать в дипломную работу не рискнул и купил интеллектуально-длинный тридцатисантиметровый бокал для шампанской пены, изображающей изыск и богатство шафранового стекла, нашел клок синего бархата, серебряные чеканно витые излишества стащил из дома, а с лимона, выкатившегося в коммуналке из-за холодильника, частично спустил шкуру. Постановка показалась исполненной вполне со скромным достатком, тлеющие стены бросали на синее фантастические рефлексы, обогащая воображение, и их тоже вполне возможно было включить в колорит. Создав необходимое освещение и спустив бархатное струение с одолженной у тетки отдельной, долгое время, видимо, жившей независимо полированной части, установив на ней избранное сообщество вещей так, чтобы число остроумно удвоилось отражением, он остался в целом доволен.

Иногда, смыв с пальцев волнующий запах скипидара, он уверенно засыпал под ровную тишину неторопливого Анниного покоя, и ему начинали сниться невнятно опасные печальные сны. Он быстро привык к их малообъяснимому факту, вовсе в других местах ему не свойственному, отнес за счет влияния комнаты и соседствующего излучения от тетки, которая, будучи двадцать пять лет рентгенологом, накопила в себе достаточно проникающих частиц и теперь флюидила из-за стены.

Поначалу эти не полностью собственные сны приводили в раздражение затаенной необъяснимой требовательностью Они оставляли в нем, проснувшемся, тревогу, и когда начиналась работа, это тревожное сокращалось до острия действия, переселялось в кончик кисти и оттуда просачивалось в картон, оставляя на нем блики и следы. Блики и следы бездомно бродили по будущему искусству в поисках точного себе применения, он приходил в раздражение снова, но на следующий день опять поддавался внутренней необходимости ненадолго заснуть, чтобы разбудить в себе неясное, дающее неприкаянный блуждающий свет.

Во сне он понимал себя иначе. Мир обретал краски, которые никогда не сбываются, и каждая звучала невостребованным смыслом, просившим бытия. И всегда там присутствовала какая-нибудь бескрайность.

Планету раскаляла всеобщая пустыня, одна точка которой была заполнена чем-то погибшим, но не обратившимся еще в песок. Вблизи проявился добела раскаленный деревянный остов морского судна, от древности до этого мига присутствия терпящего жажду в центре песков. На окраине мира застыло падшее солнце. Истлевшая плоская плоть парусов звучала багровой мукой. Оборванная давно иссохшей в прах бурей мачта воткнулась в фиолетовый небесный гнет. Обрывок обветренной ткани зной прижал к палубе, и он приник к ней глухо, как мертвое тело. Шхуна, со скрежетом распоров килем пустыню, сплавилась с ней истлевающим бортом, от грузного жара он вывернулся и захлебнулся песком. Жажда испотрошила его.

Вокруг дрожал, звеня от медной ярости солнца, воздух, пространство пустыни хоронило чуждые паруса торжественно и вечно, волнисто струя под киль сухие пески.

Он натужно приближал парусник, оттягивая на себя бездонный ковер песков. Пески сдвигались из одной бесконечности в другую. Он надрывался в бесплодном труде, пока пустыня не раскалилась от трения и обрела прозрачность стекла. Изнутри планеты проступили захороненные сверхэтажные пирамиды. Вязкое стекло глотало человека до подножия Города.

Сон иссякал, и вновь он вдыхал его переработанный воздух, и не хватало главного, чтобы наполнить отяжелевшие легкие. И родилась в тот миг голодная жадная тоска, воплотилась в жажду цвета и свободы от ненужного тела, разрушила его тщательно упакованную жизнь, и ненасытная глубина этой тоски была провалом в небытие, полное незримого могущества.

Измученный грядущим могуществом, он приближался к познанию собственного сна, вновь через черный провал и опустение души от перепитавшего ее тела, и вновь не вовремя с облегчением просыпался.

Первый мучительный миг, когда он опять понимал на постороннем своем лице слезы, проходил, принося облегчение. Он думал – в него внедрились кошмары, но незнакомые сны не оставляли угнетенной нервозности, а зарождали энергию творчества.

Он работал легко и слышал, как где-то внутри зрела очередная потребность питательного сна.

Через неделю, истощившись на бархате и серебре, он осознал в работе, уже принявшей на картоне основные формы вещей, какое-то Не То. Он торопливо приглаживал шероховатости и мазки, ожидая изнутри подсказки, но Не То разрасталось по картине, как опухоль, давало метастазы в самых неожиданных местах, которым, казалось, уже ничто не могло грезить, разрушало проявленное снами и игру бликов. В работе и в нем начинался хаос и невозможная утеря найденного, обретенная власть над чем-то вне мира быта и повседневности рвалась, и он метался по картине в торопливой правке и тем разрушал оставшиеся живые клочки в тусклые затемнения.

Он спешил сбежать до прихода Анны, но утром ощущал ее обязательное вчерашнее присутствие. Сначала оно было небольшим:

вышвырнутые неведомо куда запахи сигаретного тлена, свежесть простиранных штор, уничтоженные зародыши пыли. Потом на кровати возник незнакомый плед, сложенный аккуратным конвертом, и кожаная подушечка, мобилизованная, как он припомнил, из теткиной комнаты. Он внутренне поджался, не совсем понимая, как именно Анна могла догадаться о его сеансах лечебного сна, смутился, но втайне от себя ощутил благодарность за излишнее понимание. Потом на хрустящем накрахмаленном подоконнике возник целлофановый пакет с видом в зимний лес, под лесом оказался свежий батон и ошметок магазинного шпика. Он сначала автоматически) съел и лишь потом догадался, что и этот дар назначен ему в подкрепление моральное и душевное.

Больше он про Анну старался не думать – на немедленную благодарность не оставалось времени, откладывать на потом было неловко, а благодарить вообще – казалось чем-то постыдным. Он решил принять временно поминание как должное, а потом про него благополучно забыл, условившись себе, что однообразная, но объемная пища на чужом подоконнике – врожденный природный факт, нечто вроде приятного первого снега. Он, не имея желания с Анной встречаться, уходил всегда вовремя, несмотря на то, что раскрепощался именно к шести часам вечера, во временно тихий промежуток, когда общеобразовательная программа, которую пользовала тетка, уже иссякала, а спортивные передачи еще не начинались, а сама тетка уходила по каким-то своим таинственным делам.

Однажды он осознал тетку на крыше соседствующего одноэтажного здания. За хлипким заборчиком, около тетки, прижатые к опасному краю, понуро зависли головами мальчишки, а тетка им что-то внушала, терпеливо, но невозможным голосом. Он мог бы прислушаться, чтобы как-нибудь этот факт усвоить в конкретное понимание, но не захотел рвать работу и сделал перед собой вид, что ему тетка на крыше просто померещилась.

От неудачного развития творческого процесса его труд начал медленно тускнеть, он правил сам себя уже без надежды, краски вымирали и оставались невосстановимы. Начиналось моральное голодание, он отчаялся и готов был уже удалиться от работы в разнос или запой, как однажды раньше времени явилась Анна.

Он смутился, припомнив, что вроде чем-то ей глубинно обязан, да, кажется, деньги за помещение, но Анна приволокла свой невозможный чай, покормила осиротевших сомов и села на шизофреническую кровать.

Она молчала, от молчания закололо в нервах, и он попытался встать как-нибудь так, чтобы частично прикрыть обездушенную работу. Но Анна, ей это ничего не стоило, смотрела как раз туда и сквозь. Он побрел собирать свой этюдник, чувствуя, как беспомощно дрожат руки.

– Не ломайте у этого предмета конечности, – произнесла Анна. – Никакой трагедии, просто вы подобрали случайные вещи, у них друг на друга аллергия, потому что совместно они ничего не могут означать.

Он замер. Анна, выпрямив через колени ноги, как перочинные ножи, извлекла из своих запасников драный чемодан и стала складывать внутрь свою немногую одежду.

Он испугался:

– Вы это куда?

– Временно переселяюсь. У подруги моральный кризис.

– А... – Он не мог сразу решиться просить для себя еще что-то.

– А вы, естественно, остаетесь. Я буду наведываться в ваше отсутствие. На всякий случай есть телефон, это если вы что-нибудь безнадежно здесь уничтожите или потускнеет какой-нибудь сомик. Впрочем, надеюсь, этого не произойдет даже в вашем присутствии. Я буду вам очень обязана, если вы не станете забывать поливать этот несчастный цветок. – она указала вверх на традесканцию. – Он плохо переносит вашу "Астру" и нуждается в усиленном питании. Усиленное здесь. – она извлекла заготовленную банку с, чем-то мутно-самогонного цвета. – Не забывайте раз в сутки проветривать – у Армады Петровны от вас астма. Надеюсь, вам для творческого процесса не понадобятся девицы? Для Армады Петровны это было бы неискоренимым переживанием. А в целом – желаю удачи.

И исчезла за дверью, сотрясая гаммой коридорные половицы.

Обессиленный, он отправился домой получить лечебную дозу обывательского существования.

Утром он решил вернуться в нагрянувшие на него творческие условия и застал тетку за шумными попытками взлететь в узком коридоре. Обреченно вздрагивали стены, трутовики и свечи. Он замер в уважительном остолбенении – тетка пыталась себя обезвесить, а с телефона на нее с сочувствием врача, ставящего безнадежный диагноз, взирал обросший сивыми перьями птеродактиль. Тетка размахивала тугими локтями, вспарывая коридорные желтые сумерки, и громогласно вещала птеродактилю:

– Но ведь это предельно аэродинамически! Трудись, голубчик, трудись!

Время от времени она подхватывала голубчика и зашвыривала в коридорные пустоты, он вскрикивал от ужаса и торопливо планировал.

– Тунеядец! – ругалась тетка и снова шокировала голубя своими мертвыми петлями. – Когда едят безумеренно, становятся прямоходящими! Тебе положено летать, а не нести яйца на пользу человечеству. Тебя никто не одомашнивал, изволь трудиться!

Он наконец рискнул осторожно поприветствовать взлетно-посадочную тетку. Если бы не предстояла работа, отключавшая его от этого нестандартного мира, сворачивающего мозговые извилины в спирали, он бы ретировался отсюда навсегда. Тетка обрадовалась, увидев знакомое лицо, и, приземлившись, засигналила невыносимым голосом. От звуков этого голоса у птеродактиля отдувало нарастающий хвост вбок и заносило вверх неполноценные крылья.

– Прекрасно! Может быть, вы, молодой человек, сумеете ему внушить, что необходимо летать самому, а тетя за него летать не станет'?

Скорее всего птеродактиль имеет основания придерживаться другого мнения, подумал нелетающий человек и извинился за свое неумение планировать в узких коридорах. Тетка неожиданно загоготала, оценив

его намек, сгребла птеродактиля в кулак, тот, сиротливо поторчав двумя страусиными ногами в позе ресторанного табака, попытался выскрестись из ладони и полез к синему карману. Засунув туда частично одну лапу, он уцепился второй за более удобное плечо, потом за ухо, влез на голову и тюкнул тетку в темечко.

Художник в человеке вздрогнул и обреченно уставился на свой шарж, оживающий в реальный факт, и стал ждать, когда голубь догадается снести на тетку яйцо. Тетка, верно определив чужое замешательство, хихикнула и сообщила:

– Констатирую вам, молодой человек, что эта птица мужского полу.

И с тем удалилась в свою комнату. Выпорхнувшая из-за двери стая размножившейся моли тут же была вручную, как собственность, водворена теткой обратно. Он успел увидеть сатанинского облика торшер, которого раньше было не так заметно, потому что

теперь с торшера струился "Советский порт", многократно увешанный скромными порциями гуано.

В комнате, которую он мысленно уже называл своей, обнаружился на месте осточертевшей неудачи набор незнакомых чужих предметов. Перед вторгшимися изменениями он затормозил, испытав легкий шок: теткина

полированная плоскость была выкрашена черной, лишенной блеска нитрой, сзади встал упором массивный фолиант в замасленной устаревшей коже, через шероховатую от времени поверхность дрябло обвисла красная газовая косынка в поперечных эатяжкках; косынка была непоправимо бабья, скомканная и состарившаяся, она пузырями стекала на ничего не отражающее черное. Перед косынкой основательно установился квадратный грубый штоф, наполненный прозрачной влагой, рядом плоско приник к косынке покореженный портсигар. Больше предметов не было.

Он оторопело приблизился, ожидая следующих неприятностей, заглянул за этот простецкий натюрморт – сзади продолжалась прежняя комната. Пришлось вернуться и вникнуть в непонятные изменения.

Он взвесил тяжелый прямоугольник невесть откуда взявшегося штофа, штоф пах теткиным громоздким изобилием: наполненный, он оставался холоден и тяжек. Человек извлек густо притертое стеклянное утолщение, служившее пробкой, с надеждой глотнул на всякий случай. И сплюнул. Запахло водкой. Он было хлебнул еще раз и вдруг, неожиданно для самого себя, затормозил гвоздившее желание и водворил штоф на место с возникшим уважением. Эта водка, несмотря ни на какие депрессии, была неприкосновенна.

Отойдя в прежнее положение, он оценил явленное заново. Теперь оно уже не казалось натюрмортом, а ожило в чью-то забытую искореженную жизнь, одинокую и трудную, этот предметный минимум оказался достаточен для открывшегося смысла. Он, вникая, постепенно его принимал, привыкал к незнакомой эстетике и лаконизму и впитывал будущую цель.

Портсигар тускло желтел на красном и черном, неведомая впадина исказила его незамысловатую форму и скрывала, глухо накапливая тени, чью-то мужскую смерть, косынка старела на глазах, и водка приобретала пронзительный оттенок сбитого в ком сухого горлового страдания.

Он отвернулся от вдовьей символики, а мимо сознания скользнул образ нескончаемой высокой свечи, истаивавшей без кудрявых потеков и остатков, возникло скупое лицо Анны, постепенно преобразившееся в неконкретный женский лик: он взял палитру и начал нетерпеливо соскребать грузное созвездие прежних красок.

Заработал торопливо, страшась доверенной ему удачи и возможного в себе обмана. Чтобы этот зримый вдовий мираж не растворился, он выдернул из штофа пробку, определив ее в случайное положение на черном, пробка вобрала в себя созревшие блики и, совершив пол-оборота, уместно замерла. По комнате поплыл запах горькой памяти. Запах сосредоточил его на главном и не позволил расслабиться.

Под утро он остервенел от усталости и тупо опустился на лежанку, уперся взглядом в кожаную подушечку и не мог понять, чего эта вещь ждет на его нарах. Потом моментально отрубился, и ему кратко привиделась траурно-белая радуга, вскрикнувшая на черном небе

Его, мутного от прошедшего за ночь труда, разбудило полуденное вбивание гвоздей в стенку, мерно и назойливо звучавшее из теткиной комнаты. Он хотел было ворваться и внятно выругаться на жизнеутверждающий, неуместный в его творческом состоянии грохот, но вспомнил: его на чужой территории за что-то необъяснимо терпят, и мятой походкой побрел умываться.

Возвращаясь, в узком месте он стиснулся с теткой, испуганно дернулся туда-сюда, невнятно заизвинялся и запоздало от растерянности поздоровался. Тетка рассмотрела его с сомнением и в упор и потянула заподозрившим носом. Он оглянулся – дверь в комнату Анны осталась открытой, и одомашненный сквозняк, постоянно живший в коридоре, охотно вытягивал оттуда водочно-пепельный дух.

– Я не пил. – мрачно буркнул он, выбираясь из узкого положения.

Тетка недоверчиво хмыкнула, обошла его на повороте и финишировала в комнате.

– Так-так-так. – многозначительно произнесла она, инспектируя изнанку искусства. Точный нос привел ее к штофу. – Знакомая вещь. – сказала она. – По-моему, эта вещь хранилась у меня под шкафом. Так-так-так. Впрочем, я не возражаю. – Она наклонилась, выставив квадратный зад, украшенный свежим карманом на месте вчерашней привычной протертости. Нос брезгливо собрался в куриную гузку и несколько раз треугольно моргнул ноздрями. Ладонь обняла штоф и, оторвав из художественного центра, точно определила брутто, нетто и содержимое. – Так-так, – усомнилась тетка. – Предположим.

Она воззрилась в переполненную пепельницу и выпрямилась в несгибаемый перпендикуляр.

– Сейчас уберу, – торопливо обязался он, осознав вдруг, что счастье бытия заключается в первую очередь в постоянном отсутствии тетки.

– Уберите. – согласилась тетка. – Значит, так искусство выглядит в изначале? – Она сравнивала его подмалевок с натурой. Он обреченно, как на гражданской казни, ожидал какого-нибудь позора – Впечатляет Вы не находите, что на выставках было бы полезно рядом с, хм, художественными, хм, итогами помещать исходные данные? Искусству это оказало бы несомненную пользу. – Она покатилась к выходу странно-беременной походкой, за ее пазухой сиротливо мяукнуло. Он вздрогнул, кажется, слишком громко – тетка обернулась и возгласила – Не хотите ли, молодой человек, разбавить свое состояние крепким чаем? Сегодня, раз отсутствует ваша подруга, мы можем тайно употребить цейлонский.

Призрак цейлонского чая примирил его с теткиной критикой, и он, лениво протестуя против вторжения в его частную жизнь, поплелся за ней на кухню.

Сквозь коридор потянуло подъездным воздухом. Он испугался – девицу в дополнение к тетке он бы, пожалуй, сейчас не вынес. Но пол ни разу знакомо не дрогнул, зато раздалось мелкое дробное цоканье, и на пороге возникла Сосиска.

– Доброе утро, Чученька! – обрадовалась тетка. Чученька туго вильнула тетке уплотненным хвостом и недоброжелательно всмотрелась в малознакомое двуногое. – Это Чуча, – представила Армада Петровна собаку. – А это, – объяснила она собаке. – художественный молодой человек.

– А почему, собственно. Чуча? – обиженно прорезался человек.

– Хозяйка бедное животное нарекла Чучелом, но животное оказалось дамой, поэтому в итоге получилась Чучей.

– Я надеялся, что она бездомная.

– Ну, что вы, у Чучи замечательная хозяйка, очень достойная и очень пожилая женщина.

Армада Петровна поставила Чуче на пол миску с тертым и оранжевым сырым. Морковь. Неужели станет есть, удивился он. Чуча вежливо употребляла предложенное, следя внимательными мохнатыми ушами за человеком, которому упорно не доверяла.

– Должна вам сообщить. – продолжила тетка, поправив под обширной грудью нервно мяукнувшее. – что наш голубчик уже совершил свой первый полет.

– С торшера? – не удержался он.

– Хм! Совершенно верно. С торшера на телевизор. Он так испугался своего поступка, что произвел физиологический акт на неизвестный мне диод. Вы не могли бы взглянуть? Я имею в виду диод.

– Я ничего не понимаю в технике, – уклонился он.

Тетка определила ему в пол-литровую чашку сгущенного яркого чая.

– Жаль. Содержимое вещей полезно знать даже художнику. Придется самой проявлять инициативу – сегодня первенство мира. Не интересуетесь?

– Спасибо. Я работаю.

– Хм? Так-так. Не углубляйтесь – у всякого начала случается конец. – Она сгребла собственный литровый подойник, отломила от буханки все горбушки и двинулась тупым углом прочь из кухни. – Кстати – если вам потребуется – холодильник принадлежит Анне. Я, знаете ли, всякое замороженное не использую. Анна предупредила, что не имеет ничего против вашего вторжения туда. – И исчезла наконец окончательно – лечить телевизор.

Перекормленная морковью Чуча, высоко мерно бросив взгляд в человеческую сторону, последовала за ней смотреть первенство мира.

Отягченный цейлонским чаем, он направился продолжать прежний труд, опасаясь, что нечто, скорбно мяукающее за богатой теткиной пазухой, начнет назойливо маячить дополнительным воображением и не позволит нормально довести подмалевок до зрелого состояния.

Войдя в комнату, он обозрел разом то, что успел создать, и материальное естество натуры рядом, под кожей взволнованно дрогнуло – в картон заселось нужное То;

если не потерять себя, не измельчиться на мелкие декоративные цели, не забыть главное и не выпить случайно водку, то останется почти навечно. Но он не употребит и даже не прикоснется – Анна могла ведь налить в суровый штоф из-под крана воды с запахом хлорки, но не захотела мельчить и поделилась с правдой жизни дефицитным продуктом, чтоб все оказалось предельно честно, и эта предельность обязала и его на достойный ответ.

Он не вылакает. Ему достаточно вдохновляющего духа.

Изредка он выпадал из микроклимата, пропахшего растворителем. Тетка настойчиво лепила гвозди в стены своей берлоги. Однажды на кухне он задумчиво ощупывал ниши, ящички, дверки и ручки и вдруг осознал, что все шкафы, искусственные углубления и многоэтажные строения для аккуратно расчлененного на полезные группы инструмента удерживаются в казарменной четкости вбитыми теткой гвоздями. Гвоздей – он начал было ориентировочно считать – оказалось множество, он их пересчитывал уже третий день, и цифра подвалила к двум сотням. Если Анна все удобное в комнате довершала надежно, добротно и чтоб не портило вида, то у тетки каждое крепление, шип, втулка были разработаны инженерно, из невероятных, изначально невозможных материалов и с ювелирной фантастической точностью. На третий день у него от предчувствия очередной сотни гвоздей, просверленных для них дыр и загнанных в отверстия деревянных пробок закружилась голова и зародился совершенно в данный момент не нужный комплекс неполноценности. Он умел криво стряпать лишь подрамники и как-нибудь натянуть холст, но предпочитал пользоваться картонами с готовой промышленной грунтовкой, не утруждая неннженерные свои руки.

Иногда в картине случались неуловимые изменения. Он был уверен, что работа воспринимается каждый раз впервые. Уходя в нормальный мир, он оставляет в ней микроскопические изменения, которые проявляются навстречу, когда он возвращается.

Это потому естественно, что я опять художник, думал он и впервые не опасался от картины последствий.

Однажды он увидел возмутительно неловко внедрившийся корявый блик, блик светился на пробке пронзительно и вырывался вперед, а все крупное ушло вглубь, в картине неожиданно возникло дополнительное пространство, сразу заполнившееся скупым бытом, оставшимся где-то за будущей

рамой. Оно втягивало в себя тот сероватый воздух, которым дышал снаружи зритель, и зрителя вослед. Все вдовье лобовое горе ушло в ненавязчивое пространство, и картина стала протяжной. Главное должно остаться на втором плане, вспомнил он заповедь одного одержимого преподавателя.

Он смазал блик пальцем, пятно, выйдя за рамки трагической пробки, превратилось в стремительно тускнеющие неуместные белила, он обнюхал палец – добросовестно пахло растворителем. Вчера лишних белил он на работе не оставлял.

Она. И сюда сунулась. И напугался вослед: неужели тоже? Рисует? И скрыла от него? И что-то в этом понимает? И потому вовремя принимает меры?

От подозрения он сразу услышал, как тетка скрежещет в застойных недрах отверткой, прорывая для очередного дюбеля окоп. Поникшая, несмотря на добросовестные дополнительные витамины, традесканция качалась над головой и вымирала, а сомики смотрели через увеличения водной толщи в изменившийся сухой мир с сомнением. Он тщательно исследовал мазок. Похоже, она выдавила его прямо из тюбика – кисти, как он вымыл их вчера с мылом, так и ждут недвижно дальнейшего творческого применения.

Все нормально. Художник не удержался бы от искушения подправить портрет вещей профессионально – просто из непременного тщеславия. У нее чутье. Снайперский вкус. Необходимое лично ему качество – но почему-то у постороннего человека. Несправедливая игра природы.

Ему снова стало легко, только осела и затаилась зависть к драгоценной чужой внутренней наполненности. Но в конце концов наполненность добровольно пошла к нему на службу, и об этом хватит.

Чужая кровать, низкая к земле, стремилась в сон с живым своим грузом.

Снега воплотились в воды, и не было водам начала и края. Сначала, следуя уже привычной логике сна, он избавлялся от жизни. Исчезало дыхание, и смертный ужас отпарывал кожу от мышц. Тело всосалось пустыми легкими, и явилось вдруг облегчение, и надводный воздух, влажный, живой, возродил его в точке иного бытия и постижения одинокого мира безлюдья.

От него стремилась во все стороны пустынность ровных вод. Под ногами твердело, он решился взглянуть – через емкую влагу длились рельсы, сливаясь вдали в единственную в мире прямую. Между шпалами сохранялась всеобщая бездна.

Жизнь выражалась в его личном движении, он шел, ничего не обретая, через вечность.

 

Внутри развивался толчок тоски. Печаль настигала сзади, а он по-прежнему слепо шел, не смея обернуться. Тогда печаль просквозила тело и оказалась перед ним и дальше впереди, все дальше и дальше, струясь параллельно смыкавшимся рельсам. Она прошила мир до точки конца, вернулась и встала преградой.

Движение в нем затухло, и он обернулся в круговую пустынность. Еще было рано, и следовало преодолевать препятствие печали. Напряжением воли он сокращал прямую в подножный обозримый путь, чувствуя, как усилие продвижения где-то создает берег.

Когда от труда он иссяк, то остатком своим оглянулся снова. Был берег, далекий, как горизонт, и для него теперь недостижимый, и с тверди чернел в лицо знакомый единственный дом.

Наконец однажды он устал окончательно, свалился на привыкшую к нему низкую лежанку, которая наконец согласилась быть удобной малознакомому телу, спал без вещих снов, а когда проснулся, по покою внутри понял, что работа кончена. Все возможные краски из него уже высосаны, цель иссякла, и он глух к любым шедеврам. Все.

Избегая последнего взгляда, он долго умывался, медленно глотал нечто, разгоряченное теткой, вопреки себе даже разговорился с ней и обогатился необходимейшими сведениями, голубь выпал из окна в самостоятельную жизнь, и теперь за него тревожно – впишется ли в экологию двора, а первенство окончилось взаимно благополучно, и бездомную кошечку, двухнедельного размера, подброшенную под дверь, тетка от рахита, истощения, глистов и чесотки почти излечила, у кошечки теперь нервный жор, назвать ее следует, пожалуй, Варькой, потому что поверх рахита она фантастически мохната и похожа на свалявшуюся пуховую варежку. Армадой тетка получилась потому, что отец ее, по натуре суеверный язычник, оказался кавторангом в Северном флоте, а дед в свою древнюю очередь назвал отца Петром не просто, а тоже с умыслом – в честь Великого, так что родословная у нее – ха-ха-ха, будь здоров.

Следовало решиться увидеть. Зажмурившись, он вошел и распахнулся.

Пространство картины пульсировало горьким напряжением. Он обнаружил еще не высохшее состоявшееся искусство и не смог поверить, что его собственные руки могли иметь к этому отношение Когда истек первый миг, в глаза полезли всяческие мелкие недостатки, усиленно требовавшие возможного совершенства. Но он соблазну не поддался и устоял, подозревая, что нечто, продвинувшее его на прошедший каторжный труд, снова впало в спячку.

Через четыре дня работа высохла настолько, что он смог отвезти ее домой в трамвае, оберегая от неожиданных задов, локтей и пассажирского хамства

Домашние, прервав мерное, плетение возвышенного трепа, дружно определились перед натюрмортом по ранжиру, вздохнули, потрогали пальцами за краешки – большая работа, молодец, ее ж только закрасить сколько сил нужно, да еще в разный цвет.

К вечеру залетел паникующий перед дипломом приятель, на приветствие огрызнулся и потребовал в долг рублей тридцать-пятьдесят – один ханыга согласен ему сделать хлесткий натюр, но надобно платить, он и сам, понятно, вполне талантлив, но тут не до искусства – развод с женой и детьми.

Приятель напоролся на водворенный в угол творческий итог, хмыкнул и поинтересовался:

– Ничего работка. Сколько?

– Две недели, – был гордый ответ.

– Не крути! Кто и сколько? Здорово пьет?

– Моя работа!

– Да брось травить! Не твоя рука. Я ж тебя, брат, знаю. Да и темка-то того, с переживанием. Тут живое дышит. Метко. Это же не натюр, а портрет А твои труды все реанимировать надо.

– Сказал – моя.

Приятель прислушался к чужому достоинству, уловил сдержание чувств, не поверил все равно и повторил настойчивее:

– Не твоя.

Спорить было скучно, и он пожал плечами.

– Быть не может! – утвердил приятель. И, пока он искал в альбоме тайные пятерки, мрачно молчал, но подходящую версию выстроил:

– Или влюбился и тоскуешь от перенапряга.

– Ага. А ты разводишься – тоже перенапряжение. Может, не давать тебе денег, сам справишься? Вполне, говоришь, талантливый.

– Давай, давай, не жлобствуй. Поддерживай коллегу.

Уходя, покосился на картон. И, поплотнее прижав к коже деньги, снова утвердил:

– Ну, хоть темку – кто-то подсказал, а? Не твоя, хоть зарежь.

Реагировать на унижающее упорство бесцельно. Лучше еще раз пожать плечами.

Приятель в отместку уходил долго, пересчитал пятерки еще, нападающе зыркнул в угол, фыркнул и исчез Через день явился снова, вернул из тридцати трояк, дохнул мрачным перегаром и мстительно объявил, что ничего не должен, потому как дающий в долг – богат и без денег – гений, надо полагать.

– Сорвалась интрижка?

– Подумаешь. Сальери! – фыркнул приятель и упорно замаячил спиной перед натюрмортом

Он старался не раздражаться – просветление чувств в нем еще не угасло, и мир следовало прощать Пьян и назойлив. Если не дергать – уйдет безболезненно и сам.

Вызывающая спина издала хамский фырчок, рука тощим мизинцем тронула блик на пробке

– Недурно, недурно. Энергично сотворено, без подлизываний.

Он молчал, чувствуя невнятно зреющую тревогу. Показалось, что на блике осталось потное пятно и уголовный отпечаток. Потребовал.

– Не лапай.

– Да? – Приятель обрадовался конкретности и захотел продолжения конфликта: – А я, может, знаю?

Он внутренне стушевался и пожалел о сорвавшемся гневе.

Пьян. От зависти, что ли? Просветление чувств разрушалось и рассыпалось в прах из жженой бумаги. Чувств вдруг стало жаль до оскорбленной муки.

– Что! Что ты можешь знать! Приятель обрадовался. Уверен он не был, но раз вопрос задан, то провокация следует в нужном русле. Не мог этот копеечный сухарь знать что-то из того, что изобразил. Вон – породившие комнатного гения – потеют на кухне умственным трепом. Если в этом роду и случались трагедии и вдовы, то канули без следа в благополучном минимуме переживаний. Потомок минимума. Несмело это в нем присутствовать.

Он миг молчал, ожидая пьяного озарения. И ткнул наугад:

– Постановочка, а?

– Что – постановочка?

– Ты ж Твердая Рука. Графоман. Откуда в тебе взялось?

Если дать в ухо немедля, то диалог может затянуться. Оскорбителя следует выставить.

– Иди домой. Я работаю.

– Откуда?

Радость истощилась окончательно. Покой нарушен. Заслуженный трудом временный покой. И зарастает неуверенность: откуда? было ли? Не подложный ли мираж – его нечаянно вдохновенный труд?

Ответа коллега не получил, интуиция подвела, зря пропил деньги. А что, может, и создал Минимум. Твердой своей рукой. А он время теряет, он-то долго подавал надежды и истощился в ловле красивых девочек. Может, с этим – от работы стряслось? Трудился-трудился – до осенения. Может, ему тоже вытрезветь – и туда же?

Приятель от труда интуиции вдруг устал, сам побрел к двери, на выходе оглянулся и случайно произнес от великого удручения:

– Бабская постановочка.

Хотел уменьшить работу.

Вышел, не обернувшись и поэтому не зная, что интуиция все-таки оглушительно выстрелила.

Диплом он защитил. Но с того мига в нем поселился кризис. Душило: бабская постановочка! Бабская!

Он начал вытравливать накопленное.

Сначала уходили из него запавшие вселенские сны.

Из глубин тела он ощущал их смутную поступь и проникающее сквозь кожу до недр земли холодное дыхание Он, повернувшись

на другой бок, торопливо обрастал бетоном и становился для Вселенной непроницаем. Сны, помедлив, уходили к другим, новорожденным и беззащитным, тоскующим, доверчивым, к любителям цветного в кромешной тьме.

Он изгнал их из своего тела, но несколько ледяных игл осталось в дремлющих пальцах, пальцы каждый раз от приближения Вселенной мучительно вздрагивали и пытались сжать собой ее бесстрастное величие, но величие, не проникнув в остального человека, удалялось за высоту реального неба. А пальцы упрямо сохраняли ночные иглы днем, и рисунок упорно выражал больше вложенного, а руки начинали ныть в глубине мышц.

Выраженное обрастало неожиданным признанием, уважением искушенных зрителей и благодарностью прочих. Он решил, что достиг компромисса, и отныне, скопив пригодный на всю жизнь капитал, вполне независим. Оставалось сосредоточиться и двигать судьбу в карьеру. Мерно и настойчиво.

И начали отпочковываться от пальцев упокоенная графика и ноющая глухая боль, прибавлявшая в графику нечто ему стороннее, то ли из ушедших снов, то ли из углов жилья той девицы. Тетка. Голуби. Сомики. Он никому ничего не должен. Девица. Гибрид свечи и осины. У нее есть портрет, которым она удовлетворилась.

Он спал равномерно, на службе размечал субтитулы и титулы, иллюстрации оснащал добротной символикой и признаками красоты. От будущего ожидал персональной выставки, где вывесит большие листы, а в листах – обогащенный искусством быт прочего человечества, дополненный приятно необременительной недосказанностью. Мир, в котором техникой достигается неожиданное богатство и значительность непритязательных, привычных вещей – тазов, чашек, будильников, абстрактно-белоснежных пеленок, условно выспавшихся в картинных пределах матерей. Спичечный коробок можно приоткрыть и изысканно расположить около одну спичку, надломив головку, – просто предмет из обиходного превращается в символ, и человек, имеющий, быть может, в своей жизни этот лишь предмет, чувствует себя необойденным и в достатке – его скромный быт уважается искусством.

И он уже поверил, что излишнее в жизни позади, что кризис изменился в штамм беспокойства. И в очередь встали сны его собственного производства, черно-белые, пыльного оттенка, неприятное кино ужасов – неторопливых, сугубо личных и упорно не иссякающих. Смерть в них оказывалась набело и навсегда, а живое подлежало уничтожению.

 

 

По душным улицам его преследовал автомобильный хищник. Видящий сон пытался не убегать впрямую, потому что ноги тотчас врастали в асфальт, их удары расплавляли дорогу о дегтярное всесильное притяжение,

смола припаривала ступни, они отделялись от мук обреченного на бегство тела, оставляя на сорванном месте продолговатую боль, место сочилось позади живой влагой и болело отдельно от остального продвинувшегося вперед человека.

Он настиг толпу спин и, скрывая свой панический бег, устремился в нее, торопливо отслаиваясь от собственного ужаса. Он старался стать к нему непричастным, но страх выдавал в нем жертву

Оставался обман: он вольется внутрь толпы и притворится одной из спин, безглазое чудовище потеряет его ужас и слепо заблудится в духоте накаляющегося Города.

Ощутив стороннее приближение, спины обернулись. Белые овалы, лишенные признаков лиц. Они смотрели на колесное нетерпеливое чудовище равнодушно, их равнодушие обезглавило надежду. Они не хотят его спасать, нужно доказать им его право на страх. Он обернулся вслед несуществующим их взглядам, чудовище притворилось для толпы, измельчав в размеры игрушки, и не отставало, протягивая ему прямую, как палка, нить, и семенило за жертвой шаг в шаг.

Нить едко коснулась ладони.

Отчаяние втолкнуло его в подъезд случайной высотки, он надсадно рвал ступни о лестницы, безнадежно надеясь, что узкий дверной проем задержит чудовище за бампер. Сквозь долгие пролеты он вдавливался вверх, сгущая насильственно воздух, и мучительно медленно близилось нужное – последний этаж под крышей, там жила безопасная теплая свеча, тлеющая долговечно и дымно, как влажная осина, там концентрация всех спасений.

Он вывернулся вверх, к последним метрам тяжесть могильных недр срывала с него кожу, внизу громыхнул лифт и зашевелился под ногами рыхлеющий цемент лестницы – в лифте настигало его чудовище – убивать.

Человек рванулся в спасении и впечатал тело в непоправимый миг – под ним не стало опоры, а через многоэтажную бездну приоткрытой заброшенной щелью, сквозной пустотой уходила в стену нужная дверь

Пришло смирение и невозможность жизни, миг кончился, спящий долго падал сквозь горячий выдох неуспевшего чудовища, его встретили зубы земли, и испарилось дыхание.

Преодолевая городские снега, он спешил к трехэтажному дому с заселенной голубями пожарной лестницей.

Зимой мир исказился в неподвижную четкость, знакомое узналось не сразу. Когда он попал под арку, отделявшую принадлежавший дому двор от остального мира, то вдруг понял, что это место упорно оберегает собственный, отдельный от Города микроклимат. Близость промышленности лакокрасочной, цинковой, а также электрометаллургической ощущалась в остальном районе концентрацией дымов Отечества ,а за аркой начинался иной мир, переполненный изобилием возможных в Городе животных.

Вокруг непрореженного сквера передвигалась хромающая старая женщина в сильных очках, за ней семенила хронически сытая Сосиска, а в их следах пристроился подвальный кошачий подросток. Подросток заигрывал с сугробами, пытаясь отстать от самого себя, чтоб ненадолго заблудиться, угрожал снисходительной Сосиске, а шагающему мимо человечеству демонстрировал крайнюю самостоятельность. Всем видом и хвостом в позе трубы кошачий подросток показывал – он бездомный только временно, а на самом деле вполне оптимист, и поскольку существует в человеческом мире женщина и ее собака, правильно понимающие его присутствие, то вполне можно надеяться обрести в будущем подходящую жилплощадь и постоянное блюдечко, может быть, даже с молоком.

Женщина смотрела в мир из-за невероятно толстых стекол, наделенных явными телескопическими свойствами, они наверняка приближали все микротрещины жизни, и малейшее несовершенство мира не могло укрыться от умудренного опыта добра. Женщина в меру пожилых своих сил исправляла неточности жизни: бросала голубям размоченный теплый хлеб, выбранный из мусорных баков, убирала в общепринятые места непристроенный мусор и попутно воспитывала чужих недорослей.

Постороннего она заметила тоже, по всей видимости, преувеличенно и как неточность, проводила спину запоминающим пристальным взглядом, с тем же выражением в него воззрилась Сосиска, а котенок шмыгнул в сугроб в надежде, что сумеет убедительно припугнуть этого прохожего с не совсем убежденной походкой

Воздух во дворе вопреки окружавшим микрорайон заводам оставался вполне жизнеспособным, кусты росли густо, и зима не оцепенила их. Почему? – не понял посторонний. Неужели из-за того, что здесь председательствует телескопическая старуха?

Он неуверенно осилил морально тяжелый до рокового второго этажа путь, надеясь, что только лестницы и настенная побелка остались свидетелями его наивного убеждения, что сиреневый халат и длинные ноги создадут какие-нибудь необременительные приключения и приятным воспоминанием осядут в жизненный опыт Если бы тогда он предвидел последующий выбрык судьбы, то догадался бы пройти мимо.

Дверь вновь распахнулась с этажа навстречу, внезапно приобретя на полпути сиплый скрежет, сердце трусовато екнуло, но из знакомого углубления в коридорный объем вместе с запахом трутовиков выкатилась тетка, услышала ворчание петель и возобновила его, чтобы убедиться, что скрежещет именно ее дверь, а не чья-нибудь посторонняя. Пару раз прокатив сухой железный звук туда и обратно, она заметила его присутствие, выпрямилась и привычный параллелепипед и произнесла:

– А! Художественный молодой человек! Он, снопа чувствуя неодолимое желание вовремя отсюда ретироваться, врос в неподвижность, надеясь на животный опыт: если замереть и не выдать себя шевелением, то опасность может миновать. Тетка взирала с выжидающим интересом и несколько насмешливо.

– И чем окончилось ваше искусство? Он пожал плечами, изображая благополучную судьбу.

– Так-так. – произнесла она вслух. – Впрочем, попытайтесь дождаться помощи – Анна совершает обход по продовольственным магазинам. – И, шумно переваливаясь поперек ступенек, проследовала вниз мимо его нарастающего возмущения и откуда-то из подъездных глубин поинтересовалась: – Вы не встретили Чучу?

– Нет! – ответил художественный человек, чувствуя, как от тетки. Чучи и будущей помощи в него стремительно вкатываются протест организма и похмельное состояние.

Нужная комната оказалась незапертой, и он туда воровато проник. Убедившись в спасительном отсутствии перемен и догадавшись частично снять верхнюю одежду, он опрокинул свое депрессивное тело на низкую кровать, кровать приняла его протестующим толчком. Аквариум над спиной казался уместным и вполне необходимым, стены были естественно бордового цвета, и в пространстве струилось все то же прирученное время. Сначала он перестал думать о себе плохо, а потом и как-нибудь вообще, зажмурился и позволил чужому равновесию войти в себя и начать изменять изнутри во что-то, возможно даже, лучшее. От сознания отделилась единственная уцелевшая мысль, а может быть, она была уже порождением мига: я дома.

Он лежал неподвижно, слушая, как возвращается к нему вдовий натюрморт и продвигает к будущежу большому труду, но что-то отступающее еще препятствует: как он с этой кровати обретает утерянные права авторства на "бабью постановку", а через вздохнувшие поры всходит заложенная кем-то невинно убогим программа существования, где все постигнуто беструдно и не предвидится богатства удивлений. Он уже почти согласен в обмен на свободу творчества удивляться дальше и впредь и от собственного примирения с бордовыми стенами, теткой и ее невыносимыми страстями по голубям начинает облегченно плакать.

Потом он лежал внутренне голый, с удовольствием чувствуя себя беззащитным и воспринимающим мир заново, и слушал, как отдельно от него мучительно вздрагивают отмороженные Вселенной пальцы, как отходят дальнейшие суставы, а кости рук возрождаются выше кистей.

После обретения я нему вернулась прежняя пульсация интеллекта,, и сознание продолжилось в дальнейшую жизнь.

Он здесь. Что он скажет? Что вернулся домой? Его выставят. Выставит уже за то, что валялся поверх чужого пледа и мочил своими посторонними слезами подушку. Ах да, еще один основательный аргумент – кризис. Изредка это вызывает сочувствие, особенно у женщин, неравнодушных к ослабевшим мужчинам. Но его ожидает встреча, возможно, вовсе не с женщиной, а с серо-зеленой осиной, не способной на жалость. Лучше выйти и ждать судьбы на кухне. Он, очень себе сочувствуя и себя лично вполне понимая, затаился на нейтральной территории. Количество шкафов и, соответственно, гвоздей зримо увеличилось. Посреди кухонного стола треугольно сидела обширная во все стороны кошачья особа с пышными бакенбардами на щеках, губах, ушах и боках. Сквозняк из форточки шевелил на ней первобытные шерстяные дебри. На незнакомого человека особа зажмурилась, но со стола не двинулась.

– Брысь! – возмутился человек. Он когда-то пил за этой гостеприимной поверхностью цейлонский чай.

Кошкины глаза из прижмура стремительно расширились в тополиные листки свежего майского цвета. Зрачки излучили энергию презрения, и она с грацией мохерового шарфа вытянула пуховые лапы вдоль полированной глади, обнажив на миг удвоенные гладью когти.

– Брысь, божья тварь! – упрямился венец творенья на расстоянии.

Тварь сомкнула хищные очи и изобразила чуткую дрему. Он протянул руку, чтобы учинить насилие и сбросить со стола, но уловил тонкое насмешливое движение огромного треугольного уха, напомнившего вдруг острие кинжала.

С удовольствием начнет сопротивляться, понял человек и, придумав себе немедленное занятие наблюдения, отошел к окну

Может быть, следовало сказать "брысьте"? – задумался он, ощущая на себе нежно-зеленое хищное излучение.

Кошка удовлетворенно и едко полтора раза мурлыкнула вслух и вывернулась вверх притягательно теплым боком, создав иллюзию незащищенности и подложив под щеку один опушенный кинжал, кончик хвоста вибрировал в сторону заоконного наблюдателя, а остальная мохеровая масса прилежно удвоилась отражением в глубь дерева.

"Провоцирует", – успокоил человек свою встревоженную спину и упрятал руки в карманы – подальше от соблазна.

 

За окном тетка разговаривала с пожилой подругой Чучи, старая женщина кивала, а Чуча внимательно слушала. Приблизился подвальный кошачий подросток, смело мяукнул, тетка оттопырила карман, подросток вытянулся до колена и попытался в карман заглянуть. Тетка чем-то его угостила, и он, взяв угощение за воображаемую шкирку, заторопился в нору подвала. Неподалеку мальчишки вяло собирались изображать большой хоккей, их клюшки ожидали движения в общей куче. От хоккея отделился будущий вратарь, настиг котенка и из спортивного интереса попытался его уничтожить удобно подвернувшейся палкой. Котенок вскрикнул и длинными прыжками помчался в подвал. Старая женщина была глуховата, но Чуча и тетка услышали крик безнадежной обиды.

Вратарь возвращался героем сквозь сугробы. Чуча помедлила и мелкими шажками в обход снежных горбов побежала наказывать его, тетка внимательно сфотографировала взглядом спину, профиль и фас героя, попрощалась со старой женщиной в телескопах на носу и не слишком торопливо направилась к настоящим хоккейным мужчинам. Их она миновала равнодушно, так же, не вызвав подозрения, уравновешенно сгребла все клюшки и прежней променадной походкой отправилась домой.

Мальчишки отреагировали не сразу, слишком уж молчаливой сказалась проза жизни, но все же очнулись и в панике рванули за толстой ограбившей их возмутительной теткой и потребовали свое достояние назад. Тетка затормозила, установилась в параллелепипед и произнесла, видимо, нечто вроде: пусть каждый, не бросивший в живое камень, заберет свой предмет спорта. Бросивший отошел подальше и обозлился, но предмет забрать не рискнул. Человек с улицы посочувствовал вопреки морали неудачнику, столкнувшемуся с непредсказуемой теткой.

Заскрежетала и смачно бухнула входная дверь. Тетка гулко прошествовала на свои квадратные метры, потом сотрясла мир в обратном направлении и стала сквалыжно визжать дверью, повторяя один и тот же устойчивый ржавый аккорд. Он подавил желание выйти и увидеть музыкальное извращение вблизи, но скрежет вдруг начал приобретать жалобные ноты, через пару стонов помягчел, всхлипнул и облегченно затих. В дух трутовиков вписался запах машинного масла.

На кухню вперед клюшкой втиснулась тетка, держа орудие спорта наперевес, как автомат. Кошка вновь сократила отражение в сидячее положение, расширила свои зеленые гиперболоиды и прицельно излучила в тетку страстную преданность.

– Варвара! – укоризненно возгласила тетка. – Почему ты расположилась на столе?

Варвара произнесла оглушительное "мурр-рр!" и лохматой молнией приклеилась к теткиной груди, замерев там без всякого крена – теткино изобилие вполне это позволяло

Рахит, глисты, чесотка и нервный жор – вспомнилось ему. Неужели это возможно излечить до такого состояния с помощью одной целебной пазухи?

В твоем положении вредно ходить по верхам , воспитывала хищную горжетку тетка, передвинув ее в элегантное положение и утонув в мехах по макушку Варвара безвольно обмякла на обе покатые стороны и включив оглушающее мурлыканье любовно засунула нос тетке в ухо. Тетка от моторного звучания съежилась в бок и ногой задвинула принесенное орудие преступления в мусорный угол.

Прежде чем тетка успела поделиться с ним Варварой, он ретировался в комнату, определился на кровать и, впав в свежий транс, неожиданно задремал.

Очнулся от энергичных пиратских ругательств.

– Бездарное совершенство! Экологический брак! Трикотажное сырье!.. – громко интриговала за дверью тетка.

Она, подстелив под себя пилу, стояла низким четырехугольником и расширяла стамесками квадратную дециметровую дыру в двери над полом. Дверь принадлежала туалету. На безразмерной теткиной спине с комфортом расположилась мохеровая Варвара и ударно тарахтела в такт теткиному сквернословию.

– Молодой человек! Снимите с меня это животное!

Молодой человек неуверенно попытался разрушить дуэт, кошка свое тело от него отдернула, сама спрыгнула с тетки, хрипло, но четко произнесла "мурр-р-рло!" и скрылась в коридорных сумерках обнюхивать трутовики.

– Техника безопасности. – объяснила невозможная тетка. – Варвара в положении. Вход в туалет ей уже не по размеру. Обмер критического момента показал, что диаметр ее положения равен сорока пяти, а периметр входа тридцать девять.

Пора уходить, вздрогнул он. Его здравый смысл не в силах выдерживать нагрузку из тетки.

Тетка выпрямилась, пропев пилой. Звук протяжно дрогнул и завис. Теткина пиратская рожа изменилась в мечтательную и, подрагивая пилой, чтобы продолжить нездешнее звучание, глядя в кухонное подпространство, сказала:

– Посмотрите на это животное – по-моему, его следует увековечить. – Варвара уютно устроилась в ящике со слесарным инструментом, на гвоздях и миниатюрном топорике, проложив между остриями свой мохер. Ей было хорошо. – У нее должно родиться гениальное потомство. Настоятельно рекомендую стать одному приемным отцом.

Тетка прогремела в своей берлоге тайниками и явилась с доисторическим фотоаппаратом, частично перебинтованным и без видоискателя. Увековечив Варвару, она пообещала:

– Лучший кадр мы преподнесем вам слитно с котенком

Входная дверь пропели мягкий звук. Он внутренне съежился. Сейчас. Сейчас ему придется ответствовать перед осиновой девицей за свой творческий кризис. Прислушался к рукам – тоски в суставах не осталось, пальцы подергивало творческое нетерпение.

Но в кухню проник мрачный бледный мальчишка с замкнутым лицом. Он был грязно и невозможно одет: стертые до основы брюки, кривые ботинки и изжеванная вязаная шапочка. Худой остов согревало новое пальто на вате.

– Это Федор! – приветливо возгласила тетка человеку с улицы. Она сгребла Варвару с топорика и примерила ею дырку. Федор мрачно кивнул. – Так-так-так! Замечательно. Я как раз намеревалась выкорчевать морально устаревшую батарею. Федор, если хочет, может принять в этом участие.

Федор мрачно извлек из карманов несколько подозрительного вида ржавчин, полдюжины болтов разного калибра и обрезок никелированной трубы. Тетка вгляделась через железки в окно, взвесила в кулаке с понимающим выражением, погнула возможное влево-вправо, оценив доверенное в движении:

– Несомненно, нужные вещи! И удалилась в общество морально устаревшей батареи. Мальчишка молча последовал за ее квадратным задом.

Он встревожился. Что за обрывок? Чей? Теткин? Или, может, осиновый? Беспризорник безнадежно замерзшего вида. Из осины вполне возможна спартанская мамаша.

Накопив взрывоопасное количество досады, он все-таки решил: нет, наверняка теткин двадцатый племянник из дворового хоккея. Ожидать судьбы в этом доме становилось вое сомнительней. Он зашел в комнату за одеждой.

Мальчишка сидел вдоль стены одетым и твердо приклеился взглядом к аквариуму. На вошедшего взгляд передвинулся неохотно, бледное лицо было синеватого оттенка, виски просвечивали сухой костью. Под носом неторопливо оттаивало. Посталкогольное дитя, определил вошедший. Но решил великодушно поздороваться:

– Привет!

Мальчишка промолчал. Взрослый пожал плечами. Не желает – не надо. Выяснить бы, насколько прочное отношение имеет к этому сумасшедшему дому. Для этого придется все-таки задержаться на безопасно малое время.

Он сгреб пальто, предварительно прощупав собственность кошелька.

– Ты кто? – услышал он сбоку тусклый голос.

Мальчишка, не отрываясь, углублялся в аквариумные джунгли.

Еще и тыкает. Мутант. Все они тут излучают.

Почему-то он чувствовал перед этим необходимость самоутверждения.

– Художник. – снизошел он до объяснения.

Мутант молчал минуты три, наблюдая, как надрывается в усилии, тщетно трепеща перед дамой абсолютно прозрачным хвостом, юркий маленький гуппь, потом так же тускло уточнил:

– А ей кто?

– Тетке? Никто, слава богу. А тебе чего? Мутант молчал, приоткрыв от напряжения рот. Любопытный, стало быть. Шпана. И, чтоб и впредь не оставаться у шпаны в подозрении, поставил точку:

– И другой – никто.

– А чего тут, раз никто? – Отлип от стены, поднялся кривыми подошвами на кровать, прижал брови к застекленной толще. – Хахаль, что ли? – прозвучало без модуляций.

Взрослый опешил:

– С чего бы?

Нелепое предположение. Осиновый друг сердца.

– А чего тут тогда? – По синим скулам струились зеленые узоры.

– А сам чего?

Взрослый с опозданием вспомнил, что полезно сохранять субординацию, но почему-то ощущал в себе подъезд из забытого детства, где и приблизительно так же выяснял когда-то отношения. Тогда это было нормальным. Его там, кажется, побили. Тоже нормально.

Объяснил вынужденно:

– Я – жду.

– И я жду.

Мальчишка. - снова поразив взрослого худой бледностью, углубился в подводные отношения.

Выражение его затылка было сосредоточенно запоминающее.

Из теткиной берлоги раздался визг выкорчевываемой батареи. Мутант отклеился от аквариума и, не глядя на взрослого, удалился в более интересный звук.

Разумнее было не дожидаться третьей серии абсурда. Он упаковался в пальто. И вдруг услышал из коридора:

– Верните вещь моему сыну!

Занудный незнакомый голос, настолько бесцветный, что извлекающий его рот должен ежедневно уточняться проявляющейся помадой.

– Ваш сын вещью пытался уничтожить живое, – завис не менее занудный теткин скрип.

– Врет! Я не клюшкой! Я палкой! – возмутился усиленно страдающий писк.

– Вещь куплена в собственность за деньги, подарена ребенку и законно принадлежит ему, – нудило недопроявленное.

– Я палкой!.. – доказывал свою правоту писк.

Человек в комнате решил, что выходить несколько преждевременно.

– Возможно, возможно. Но лишить живое существо жизни ваш законный сын пытался вполне осознанно. Это порок, требующий наказания. Накажите вашего сына, и я верну ему клюшку.

– Меня нельзя наказывать клюшкой! Я палкой!

– Отдайте ребенку вещь!

– Только на вышеозначенных условиях.

– Средь белого дня грабят несовершеннолетнего! Есть свидетели! Я призову на помощь!

– Вам не кажется, что попытка убийства должна быть пресечена?

– Отдайте ребенку за вещь три рубля! И за амортизацию дополнительно!

Два шизофреника перевоспитывают друг друга. Это надолго, решил комнатный человек и снял пальто.

За дверью возник четвертый сумрачный голос:

– Этот, что ли? Петровна, сдвиньсь, я его сам.

Мутант, понял человек.

Раздался звук наказания, родительский вопль и спортивное междометие тетки. Вслед за возмущенным ревом несовершеннолетнего хоккейного младенца возникло громкое немедленное требование милиции и внимания общественности.

Нарастание звуков прекратил следующий голос, весьма решительный и звучный:

– Милиция в опорном пункте. Здесь жилое помещение, извольте освободить его добровольно и пропустите мои продукты.

Последовал шум отодвигаемых тел, бидонный звяк, жидкий плеск, стук опавших трутовиков и мягкое пение закрывающейся двери.

Поздно, осознал человек в укрытии. Просто так отсюда уже не выпустят.

Он обреченно слушал, как гремят консервами и мороженой рыбой, как тетка внушает Федору основы непротивления злу насилием, как вдохновенно обрушивается посуда и как рокочет в эпицентре удовлетворенная стремительным хаосом Варвара.

Прозвучал стук бидона о здоровые зубы и оценка:

– Сегодня молоко урбанистическое. Варваре лучше не давать.

Человек в укрытии сжался, услышав неминуемые шаги.

Анна широко вошла в свою комнату, увидела его, нисколько не удивилась и поинтересовалась.

– Опять проблемы?

Нормально здороваться в этом доме, по-видимому, не принято, их всех тут отличает неприятный признак немедленного действия. Ответить на прямой вопрос прямо он не решился и неопределенно пожал плечами.

Девица совершила несколько конкретных движений, призвавших к порядку размагнитившиеся эа время ее отсутствия мелкие предметы, и снова спросила:

– И на что же вы готовы претендовать сегодня?

– Я буду рисовать, – игриво заехал он и осенился – Вас!

Точно Тогда ей понравилось. Лапшу на уши, и если уж ничего не перепадет, так хоть смоется, не растеряв достоинства Художником и личностью.

В комнате вокруг его присутствия вдруг

начала концентрироваться тревожащая прохлада.

Анна приземлилась в угол на нечто самодельно-низкое. Теперь ее защищали высоченные коленки в старых джинсах. Их же давно никто не носит, подумал он На бедра сползали вязаные воланы немыслимой зеленой хламиды с огромным воротником. Значит, определил точно: зеленое – ее цвет.

– Рисовать? Меня? Вы в этом убеждены?

Странно, свой наркотический чай не предлагает. Вышел из доверия. Ему стало зябко окончательно. Ошибка. Правильнее было объясниться сразу. Но он не привык признаваться в неудачах. Тем более мистически сообщать, что по ночам стонут пальцы и исчезли из снов вселенские скорби. И иссякли нужные краски, потому что он вынужден спать на неподходящей кровати. Чушь. Мрачный изыск. Не его стиль.

– А почему бы и не вас? – солгал он, не глядя в ее белый лик.

– Не надрывайтесь, – спокойно прекратила она ложь. – Не думаю, что вы пришли за моим лицом. Но пока вы так убежденно себе сопротивляетесь, я не могу вам помочь.

Уже обязывает помощью! И ведь как уверенно!

Но он вспомнил белый блик на пробке, который сначала от недоуменного недоверия смазал, а потом торопливо восстановил. И всевидящий приятель проверил на вкус мизинцем – тоже неспроста. Оценил точку, поставленную этой осиной.

Он отвернулся, чтобы смириться не ей в лицо, а в неконкретный угол, и произнес правду:

– Ну да. Не это. Не знаю. Возможно, я хочу остаться здесь.

– И что вы начнете делать? – незамедлительно потребовали от него.

– Не знаю. Работать.

Она молчала. Долго. Пришлось посмотреть, отчего молчит.

Она смотрела мимо него, мимо стены за ним и дальше прочего мира. Он вдруг увидел принадлежащее ей лицо впервые – оно было печально и спокойно, от такого спокойствия зашуршало в голове. Пифия. Сейчас что-нибудь предскажет так, что в целое уже не соберешься.

Она выпрямилась в ствол, вязаное устремилось вниз, замерев у колен зеленым колоколом. Отошла к окну. Наружный мир высветлил кожу до неживого мрамора. Интересно, какого цвета у нее сейчас глаза. Возникло ощущение, что у таких женщин, похожих на свечи, глаза должны приобретать оттенки тех пространств и предметов, в которые нацелены. Прозрачные глаза и светлые зрачки, решил он. И вдруг услышал, как за спиной вскрикнула белая радуга, и пальцы запросили вдохновения.

От окна донеслось.

– К завтрашнему полудню максимально утеплитесь. Вам повезло – я уволилась. Как вы устроите свой рабочий день, меня не интересует. Рекомендую фуфайку, ватные штаны и меховые рукавицы. Можете взять буханку хлеба. Чеснок и майонез возьму я. Имейте в запасе пять рублей и шерстяной свитер.

– А могу я узнать, что такое мне угрожает?

– Можете – завтра. Если вам и это не поможет, значит, вы уже безнадежны.

Он вспылил мысленно – опять начинает с морали. Сквернейшее качество для женщины, которая решила пожалеть мужчину.

– А может, я не согласен с вашими методами? Может, вы решили меня уничтожить без свидетелей?

Мрачно фыркнула в заоконное безмолвие.

– Нет, ну все же, – настаивал он. – должен же я знать, что за пикник на обочине вы хотите мне устроить?

– Оставьте дома записку с моим адресом и с требованием через двое суток привлечь меня к уголовной ответственности.

Он не успел ответить. Явился мутант, под мышкой он бережно прижимал за подол новое пальто. В руках зависла спиралью теткиного производства бесконечная горбушка от круглого хлеба, обильно заштукатуренная знакомым рябиновым вареньем.

– Тетянь, Петровна сказала, чтоб я оставил пальто тут, у вас не сопрут.

Прохлябал к шкафу, открыл и тщательно упаковал туда свою вату. Потом, с горбушкой у узкого ненасытного рта, снова приблизился к аквариуму, попытался проникнуть сквозь стекло лицом, на секунду блаженно замер и, оторвав похолодевшие щеки, спросил:

– Тетянь, а восьминоги в банках живут?

– Не живут. – ответили ему из безмолвия. – Им нужна соленая вода, соленые водоросли и соленые камни.

– А если сюда огуречный рассол вылить? У Петровны есть.

– А осьминог у тебя есть?

– Нету еще.

– Вот когда будет и рассол, и осьминог сразу, тогда решим

– А их еще как-нибудь зовут?

– Зовут. Октопусы.

Мутант неумело засмеялся пузатому слову. Потом, встав на кровать прежними ботинками, заглянул в аквариум сверху. Человека с улицы передернуло.

– Восьминог сомов сожрет. – уверенно сделал вывод мутант. – Сожрет, тетянь?

– Если тебе нужен октопус, нарисуй его в ванной на стене, только предупреди Армаду Петровну, чтобы, когда пойдет умываться, брала с собой подводное ружье.

Глаза блеснули живым:

– А краски дашь?

– Дам. Когда прикончишь эту горбушку. Дуй на кухню, у меня гость.

Мутант, шевеля бледными скулами, как жабрами, посмотрел на гостя холодно. Уже в двери спросил:

– А прямо в ванне можно?

– Растает. Все, ты уже ушел.

Человек с улицы, с облегчением взглянув на закрывшуюся дверь, поинтересовался:

– Откуда взялось это чудовище?

– Оттуда, откуда и все чудовища, – из жизни. Мать в колонии, есть бабка с дедом, привычно пьют. Дед бьет бабку. Когда начинает бить внука, тот сбегает жить в канализацию. Или в подвал, если еще лето. Внук уговаривает бабку туда же.

Так, подумал он. Опять выбрык судьбы. Еще и канализация. Бред с размножением вширь.

– А здесь он что?

– Подвергается усиленному питанию и трудотерапии. Вы что – успели с ним поругаться?

– С ним? С чего вы взяли?

– Он вас уже за что-то презирает. Имейте в виду, Федор не любит, когда его пальто в опасности. От этого он может стать социально опасным.

Девица отошла от окна. Белая печаль стаяла в нормальное выражение. Воззрилась:

– Уступить вам свои квадратные метры у меня нет оснований. Другое дело, если вы станете трагически гениальны. Не забудьте про ватник. Иначе у вас уменьшатся шансы на выживание. А теперь, извините, нам надо рисовать октопуса. У вас нет желания помочь?

Желания у него не было. Предстояли какие-то неприятности, и для них следовало раздобыть ватник. А также придумать начальству логичное обоснование для завтрашнего неожиданного выходного.

Неизвестно, что она задумала. Ничего хорошего, во всяком случае. – в этом он уверен. В ней что-то изменилось. Развивается в непредсказуемую сторону – совсем не в ту, которую он напророчил в портрете. Ее высветленное лицо обретало непонятную ему определенность и чуждый смысл.

Он повернулся уйти.

В коридоре за дверью вежливо поскреблись. Он открыл – стояла воспитанная Чуча, кивнула ему ухом, как уже неизбежному знакомому, и проследовала в теткину комнату. В берлоге за приоткрывшейся дверью загремел флибустьерский хохот и неумелые волны веселья мутанта. Вышла тетка, накинула на плечи дикого вида душегрейку с неизбежными карманами вдоль боков и последовала за ним. Он встревожился, но тетка всего-навсего спустилась до газетных ящиков. Тогда он рискнул спросить.

– Армада Петровна. – имя вырвалось у него совершенно неожиданно, и от названного вслух явления стало вдруг легче и примирительной. Он повторил уверенней: – Армада Петровна, а как оказался у вас этот Федор?

 

– Федя! – обрадовано утвердила Армада Петровна. – Очень самостоятельный молодой человек. Талантливый, я бы сказала. Любит железо, воду и осьминогов. Уверена – он вполне может когда-нибудь превратиться в кавторанга. – Она затормозила свой поворот наверх и установились в позу длительной беседы. – Анна, знаете ли, очень любит что-нибудь мыть и приводить в порядок. Выполняя эти обязанности по месту работы в школе, она открыла Федю и спасла его пальто. Вы не знаете историю про пальто, молодой человек?

Он не знал историю про пальто. Тетка воодушевилась.

– Представляете, в этой школе есть неумеренные педагоги. Федя долго относился к носовым платкам и одежде с равнодушием. – Тетка погладила карманный бок своей телогрейки. Он уже не сомневался, что телогрейка тоже была как-нибудь экологически спасена от грядущей гибели и выхожена с помощью серной мази и антибиотиков, а впоследствии одомашнена. – Да, – продолжала тетка, – с очень последовательным равнодушием. Но это почему-то не всегда нравилось педагогическому составу. Состав не хотел учитывать пенсию бабушки и инвалидность его дедушки. А в раздевалке часто пропадают совершенно бесследно всякие предметы. С новыми вещами именно так и происходит. – Она с уважением погладила свою надежную старую вещь. – Однажды Федя раньше времени покинул уроки – не исключено, что вследствие твердой привычки, хотя сам он утверждает, что в тот раз это произошло оттого, что бабушка накопила необходимые средства для приобретения ему верхней одежды в связи с наступающими переменами климата. На следующий день Федя принес пальто на себе в школу, а педсостав в наличии одной очень нервной и торопливой молодой единицы решил, что эта вещь не может вследствие своей новизны и малой загрязненности принадлежать именно Феде, и, ликвидировав вместе с Федей, унес в учительскую. К сожалению, в этот момент Анна мыла там шкаф. Федя начал отстаивать свои права на новую вещь и не захотел раздеваться, но педсостав был физически сильнее и с криком: "Снимай немедленно, а то будешь в колонии клеить конверты" – начал вытряхивать его из пальто Федя оказался неразумно унижен. Разумеется, ваша подруга сразу встала из шкафа на защиту справедливости – она очень не любит неразумные унижения. – Тетка вдруг весьма удовлетворенно усмехнулась. – Ваша подруга, как человек действия, преследовала педагогическую единицу до женского туалета и требовала – говорят, что громко. – чтобы единица немедленно сняла с себя платье. Ваша подруга имеет свойство гореть энтузиазмом очень настойчиво, а качество энтузиазма я гарантирую.

Тетка устойчиво качнулась и продвинулась на свой этаж

Человек с улицы нерешительно спросил:

– А – у него не повернулось назвать беспризорника мутантом. – мальчик у вас навсегда?

– Федя очень ценит личную свободу Но свидетельствую, что ему нравится и чинить батареи.

Ясно. Девица без работы вследствие качественного энтузиазма. Все же полезно было бы представлять иногда и его логические результаты, подумал он и нечаянно зауважал девицу, невольно прижав к себе плотнее собственное пальто

– Безработица – явление нормальное для духовных людей. – изрекла тетка сквозь закрывшуюся дверь.

Он поспешил ретироваться из дома, где стены имеют не только внутренний слух, но и внешний голос.

Дома благополучно протекали краны, а разговор двигался вдоль неизменной окружности. Он с облегчением закрыл дверь в свою комнату, лег на нормальную кровать с четырьмя естественными ножками и без аквариума над позвоночником и решил: нет.

Он был готов принять помощь, но какую-нибудь разовую и не налагающую обязательств. Напялить ватник и отправиться в нем за смыслом жизни? Дудки. Больше он туда не придет. Там горят энтузиазмом и не считаются с общественным мнением. Там человеку, познавшему утонченную пикировку многозначительными словами, вовсе не обязывающими к немедленным действиям, выжить невозможно. Там грубое существование с кошками на полированных столах и с дюбелями, вбитыми плебейскими способами без электродрели, и беспризорниками, имеющими свое стойкое мнение. Он там вымрет. И никакой освобожденный дух не поможет ему противостоять деятельной энергии аборигенов, выражающих мысли через колено, добровольно обременяющих себя всеми приблудными и вручную исправляющих экологический кризис в пределах одного микрорайона. Это безумие, решил он и взмолился о нормальном обывательском сне. Об искусстве он будет думать завтра, когда выспится, а похмелье от сегодняшней моральной перегрузки максимально уменьшится. Кризис он ликвидирует как-нибудь сам.

Сон ему был.

 

Он сидел маленьким за школьной доисторической непрозрачной партой, на канувшем в историю уроке чистописания. У доски высилась ненастоящая женщина с высокой медно-проволочной прической и безлико звучала химически проявленным ртом, заставляя изучать пузатую букву Я. Ему нравилось пририсовывать буквам чужие завитки и излишние точки, от этого буквы превращались в таинственные знаки, скрывавшие в себе неведомый и какой угодно смысл. За неведомый смысл скучный голос всегда ставил двойки, тщательно вырисованные, крутоголовые и красивые Двойки сами по себе ему нравились, потому что напоминали упрямо мчащихся против ветра драконов. "Волосяная и нажим, волосяная и нажим", – нудил закономерности тусклый голос. К нажиму он пририсовал волосы, такие, как у девочки с передней парты, тоненькие, светлые и волнистые, чуть зеленоватые на просвет. Он очень хотел, чтобы девочка обернулась и что-нибудь у него попросила, и тогда увидела бы свой портрет, получившийся из буквы Я.

Наверное, теперь это уже другая буква, решил маленький человек. Он хотел сообщить всем, что придумал новое.

" Волосяная и нашим!" – резко прозвучало в ухо.

Рядом высилась башня медных волос и твердила, настаивая на норме, одно и то же.

Он хотел из-под голоса исчезнуть, но не смог и прирос к парте. Требование человека, умеющего правильно изобразить все нужные буквы, съеживало его в существо, лишенное сил. Он пытался продвинуться в безопасность, но парта сковала сопротивляющиеся коленки, а крышка повела локоть вдоль нужных голосу движений, и он почувствовал, как его тоскующие пальцы создают и нажим, и волосяное так, как положено, а на листе возникает безупречная буква, огромная и самодостаточная, расширяется в пространстве листа, не оставляя места светлым портретам, иероглифам тайн и остальному познанию, а в итоге, наплыв на его лицо, взрывает кожу и проникает внутрь, навсегда врастая остовом.

Теряющий мир слабый и маленький человек немо заплакал, плакало только глубоко внутри, а новый скелет нарастил на присвоенное лицо невозмутимую неподвижность, человек изменился во что-то чуждое себе, спасающееся в точку плачущее место пыталось зазвучать так, чтобы кто-то его услышал и спас.

Девочка впереди уловила отзвук умирающего плача и стала медленно, очень медленно поворачиваться от своего чистого светящегося листа, лишенного правильных начертаний, лист распалялся в белое ослепляющее сияние, и страдающая точка понимала, что никто не успеет поддержать ее, и силилась сохраниться, но уже онемел ее слабый глас, а вошедшая внутрь совершенная буква окаменила тело. Пришел покой.

Девочка наконец посмотрела на покой прозрачными глазами со светлыми точками зрачков, увидела правильность чужого лица и стала так же медленно отворачиваться, а он равнодушно наблюдал, как в белом сиянии ее волосы, полные легкого тепла, темнеют и выпрямляются.

Парта стала мала, он снял ее с себя и выпрямился из маленького во взрослого.

В шесть утра он безумным ворвался к приятелю за ватником.

В самом уютном распадке, вблизи от впавшего в спячку окаменевшего озера жил Дом. Его тугое деревянное тело существовало медленно, а мысли вдоль сосновых волокон вызревали подолгу.

Жизнь Дому дал высокий человек, который все делал решительно и громко. Человек пришел сода издалека, держась за поясницу и оглушительно ругаясь. Он выбрал это место, и Дом впоследствии с ним остался согласен – четыре окна вмещали все от Леса возможное.

Он появился на свет слепым срубом без дверей и окон, без крыши, печи и пола – еще только зародыш дома, но в деревянных его волокнах уже струились первые чувства. Он стоял на территории лесничества и ожидал возможности родиться окончательно.

Громкий Человек выбрал из трех возможных домов его, дружелюбно похлопал по мощному венцу бревен, раскатал на части и привез на место будущей жизни. Там для сруба уже готов был фундамент, слоистый и каменный, устойчивый и неколебимый. Около дышал костер, люди вокруг него быстро жили, громко разговаривали, пели песни и недолго спали, уходили и возвращались, иногда приближались и трогали теплом мягких ладоней части будущего деревянного тела. Рассыпанный в бревна Дом стал волноваться – вдруг так и не соберут его в целое, он погибнет бревнами, оставшись безглазым и безъязыким в сердце многоречивого Леса, и его, не познавшего смысла и красоты собственного объема, съедят прожорливые рыжие муравьи.

Но в один из дней Люди принесли веревки и начали ругаться на бревна. Когда ругательств было произведено необходимое количество, он из бревен опять возвратился в сруб и понял, что рано или поздно станет, возможно, и полноценным Домом. Теперь его волновало новое нетерпение – ему хотелось видеть Людей, поющих и ругающихся, их теплые костры, его собственного Человека и Лес, внимательно наблюдавший громкое вторжение. Рядом мерно дышало Озеро, оно, ощущаясь великолепной обильной влагой, большей, чем самая сильная и мокрая гроза, тоже было достойно внимания.

Громкий Человек все понял, как надо, и подарил Дому четыре окна на четыре стороны света. Два больших сходились рядом в светлый угол, на север смотрело узкое и малое, а за западом наблюдало окно, близкое к земле. Дом увидел своего Человека – тот оказался небольшим существом, растиравшим себе больной позвоночник. Дом удивился, что такая полужидкая Малая Жизнь сумела собрать его мощные грани. Человек удовлетворенно пропел в Лес мелодией пилы, которую удерживал рукой, и сказал Дому непонятную фразу:

– Или я, или остеохондроз! В одном теле мы несовместимы! – И пошел сортировать увесистые кирпичи для будущей печи.

Дом понял, что Человек с его помощью намерен изгнать из своего тела что-то мешающее.

Печь получилась жаркая, а с другой стороны в ее горячее тело Человек вживил огромный камин.

 

Человек жил внутри Дома полгода и что-то царапал на родственных Дому бумажных листах. Осенью он извлек из тайника, где Дом охранял дорогие Человеку вещи, ружье и ушел во встревоженный Лес, убирая с пути Человека Малые Жизни, вздохнул вокруг Дома: даже самые умелые из людей неисправимы – лучше бы он оставил себе остеохондроз и не купил ружья. Дом промолчал: Человек, родивший его своими усилиями в целое и заселивший собой изнутри, был ему дорог

Человек уехал сквозь снега на поезде, но через равные промежутки времени он, пропахший незнакомыми огромными домами, возвращался издалека в синие жесткие сумерки, и под его ногами неповторимо пронзительно взвизгивал снег.

Идет, сообщал Лес. Сошел со шпал к Старой Березе. Мнет телом сугробы. Остановился Говорит, очень громко – рассердил Лося.

Дом волновался: что? какие у него получились слова?

Как всегда: шумел Лес и доносил от Березы отзвуки померкшего прозрачного эха.

– Жива, матуха!

Дом узнавал наконец шаги вблизи и напрягался застуженными бревнами: сейчас он наполнится теплом, и оттают запахи трав, развешанных Человеком по стенам, внутри родится мерцание света, а его Человек начнет мыслить вслух. Человеку будет казаться, что он говорит сам с собой, но Дом знает, что Человек звучит и для него, и тоже, расширяя бревна от назревшего внутри тепла, будет в ответ потрескивать на деревянном своем языке, я здесь, я сильный, я буду охранять тебя и твой свет, сколько захочешь Человек все шорохи поймет правильно и поэтому, настояв в чайнике летние запахи, похлопает его по самому толстому бревну и скажет

– Стоишь, матуха?

Уходя. Человек садился на старший пень, который называл "майором", а на соседнего "капитана" сажал свой безразмерный рюкзак, выкуривал маленький прирученный дым и Дом тогда хотел подумать, что они с Человеком, наверное, близкие родственники, просто Человек вместо трубы обходится носом, но долгая мысль не заканчивалась. Человек неохотно поднимался и долго запирал дверь висячим замком. Дом сопротивлялся и тяжелел, но протяжное усилие завершалось всегда с опозданием. Человек успевал раньше и, хлопнув дверь горячей ладонью, наказывал

– Стой и впредь, матуха!

Лес мягко поглощал пронзительный скрип уходящих шагов. Дом медленно каменел до следующего счастья, всматриваясь в стороны остывающими окнами

На западе вскипали Горы. Жизнь их была еще замедленнее, чем у Дома, и он наблюдал лишь долю тысячелетней секунды их продолжающегося движения. Общаться с Горами было трудно – слишком долго приходилось ждать пока войдет в их толщу его неторопливое чувство, а ответное он услышит, наверное, уже когда превратится в дряхлую кучу трухи, перенаселенную рыжими муравьями.

На востоке удобно и лениво позировало миру Озеро, гордившееся бездонным большим прародителем, с которым еще недавно было связано пуповиной протоков. Но пришли двуногие существа, все решавшие поспешно, вспороли край большой воды, и прародитель теперь медленно истекал на сомнительную пользу людям, теряя постепенно своих более мелких детей. Озерный лик напротив Дома был красив и капризен, но с годами они нашли все же общее состояние, в котором можно было слушать друг в друге соседнюю жизнь. Таинственный волглый туман зарождал над Озером ежедневное быстрое Солнце, которое проживало стремительную жизнь и убегало умирать за Горы.

На севере углубился в землю мшисто-влажный распадок, заросший угрюмым кустарником поверх давних скелетов деревьев. На дне распадка пульсировали мощные мышцы родника, прогрызшего себе путь из земли сквозь железнодорожную насыпь. Там, где кусты перерождались в зыбкий покров лабзы, кутавшей мелкие заводи, жил бурый Лось. Когда к Дому слишком долго не приходили Люди и Дом начинал стареть от одиночества быстрее положенных сроков, Лось появлялся и стоял неподалеку, мордой к одному из окон. Не приближаясь вплотную, он шумно дышал на расстоянии нескольких шагов, какой-нибудь из сочувственных вздохов все же влетал в форточку и на некоторое время посторонней жизнью поселялся внутри Дома. Дом переставал стареть и тщательно оберегал чужое дыхание.

Вдоль железной дороги проходили составы, порождая механический гул и дрожь земли, очень волновавшие Дом – на поездах приезжали к нему его люди.

Не его люди приходили с востока. Эти часто совершали над ним насилия, раня дверь или оконные рамы Боль медленно длилась вдоль бревен, пока не приезжал его Человек и не вправлял вывихи посторонних людей.

Вокруг Дома жил Лес, широкий во все стороны, в котором постоянно от людей и животных что-нибудь происходило. В отличие от Гор, Озера и Дома. Лес обладал свойством движения внутри себя – в одних местах умирал, а в других возрождался, чтобы не исчезнуть в долгие пустоши окончательно, заселяя подвижными побегами карьеры и брошенные дороги. Лес долго был бессмертен, но в него пришли люди, и он теперь все силы расходовал на выживание.

В каждых Больших Жизнях существовали Малые. Лось принадлежал Лесу. Щука принадлежала Озеру. Лес принадлежал Горам. Если несвоевременно погибало что-то Малое, то и часть Большого могла отмереть, и случалось, что навсегда.

 

Дом часто оставался одинок и лишен внутренних жизней Это оттого, что ты создан людьми, объяснил Лес. У них все иначе, наверное, их создала другая Природа. Правда, одна половина человечества устроена более гармонично – в них случаются внутренние жизни, но это быстро проходит.

Я пуст, пожаловался Дом Звездам и Лесу.

Пустое лишено цели, понял Лес и, чтобы дом не мучила бесцельная брошенность, заселил в него несколько собственных внутренних жизней – двух полевых мышей, способных заселить потомством все возможные дыры и норы, семью мышей летучих – на чердак, и деловитую пару стрижей, которым нравятся человеческие строения, – в сумерки крыши, заполнив, как положено, все свободные пространства шумами и шорохами. Лес ликвидировал в себе пустое место Дома. Насекомые пришли в Дом сами.

Дом слушал мышиные темпераментные выяснения и скандалы, это малое иногда согревало его подвал присутствием, стрижи отличались независимостью, а летучие животные были бесшумны и днем и ночью. Все малое было занято только собой, и Дом, любя отданное ему Живое, тосковал о собственных людях, которые способны на большее. Но его Человек исчез, посторонние сбивали замок и проникали внутрь, уносили с собой его вещи, он пытался им препятствовать, замедленно сопротивляясь, но жидкая сущность Чужих была поворотливей, и Чужие усилий протеста не замечали. Они вышибали локтями зрачки окон, окна разбрызгивались в траву, и ночами в пронзенную пустоту залетало излишество насекомых и влаги. Дом сырел от тоски и стремительно старел. Однажды ворвавшиеся разрушили печь, не догадавшись выдвинуть вьюшку, сотворили пожар. Главный Чужой награбил сетями в Озере уток, разбил их живые головы о каминный край, ощипал, недожарил и бросил. Другой долго пинал тлеющие поленья по полу, оставляя в ожогах досок прикипевшую сажу. Дым коптил и ел стены, а бревнам грозил смертельный огонь. И Дом, видевший гибель утиных Малых Жизней внутри себя там, где раньше было только родное, захотел умереть, от пожара даже и лучше – не останется следов утиной вины перед Лесом. Но он вспомнил ушедший голос, благодарно называвший его матухой и просивший стоять и впредь, и не захотел осиротить пожарищем вернувшегося.

Он выдержал пытки Чужих и долго стоял почерневший от пепла и горя, под крыльцом истлели убитые птицы. Лес начал отпаивать его дождями. В Дом через сорванную дверь пришла осень.

Однажды Лес прошелестел: идет человеческое существо из тех, которые способны на Внутреннюю Жизнь. Дом не отреагировал – он верил только тому, кто родил его в целое, верил и медленно забывал.

Существо приблизилось, тронуло вывихнутую дверь, осторожно заглянуло через паутину в глубь кубических недр, увидело ожоги и сняло рюкзак.

Потом последовало энергичное мытье внутри и снаружи, лечение двери и печки, тщательный осмотр и обнюхивание уцелевших веников душицы, смородины и зверобоя, заваривание трав в запахи и целебную влагу прямо в тазу, потом удивленный Дом почувствовал, как его дополнительно моют этим человеческим чаем, пришлось впитать обильный чай прямо в пол – травы оживили сосновую кожу досок: потом существо закопало утиные скелеты под крушину, проинспектировало чердак и подвал и осталось жить здесь до утра.

К утру в Доме ожило доверие к человечеству, а существо, сосредоточенно о чем-то всю ночь думавшее, одновременно с Солнцем, поднявшимся из туманной влаги, замерло на Старшем пне чутко и недвижно, как замирали Жизни, принадлежавшие Лесу. Оно оставалось внутри недолгое время, потом ушло по общей тропе людей и лесных животных к железнодорожной насыпи, и Дом вторично осиротел.

Но человеческое существо возвращалось снова и снова, оно нашло в подвале огромный рюкзак с двумя огнестрельными дырками и приносило в нем всякие вещи для украшения души Дома. Вдоль окон заструились до пола шторы, а чтобы остудить посторонний соблазн, существо однажды привело других двуногих, которые помогли ему навесить огромные витые решетки на окна. Дом понял, что его защищают от будущих нападений со стороны приходящего человечества, и приручился. Он снова стал необходимым Малой внутренней жизни, о которой надлежало заботиться.

Существо, попадая внутрь, приносило тепло, свет и порядок, после чего надолго исчезало в Лесу. Дом, сразу начинавший тосковать, надоедал Лесу просьбами сообщить, где теперь его внутренняя Малая Жизнь и что делает. Лес доносил шорохами: чистит Родник: тушит маленький пожар на Мысе. Сидит перед волнушками, не срывая. Собирает мяту. Заблудилась и от удовольствия веселится. Смотрит на Лося, а Лось смотрит на нее. Обессилела от изобилия брусники. Возвращается по железной дороге.

Возвращается, чувствовал Дом и успокаивался.

Иногда она пугалась черных непроглядных ночей и плакала в подушку, прижимаясь к горячей кирпичной стене печи. Тогда Дом выпускал из подвала мышат, чтобы играли прямо перед топчаном, где затих Человек. Мышата носились с оглушительным, как им казалось, визгом, нападали друг на друга и вертикально взбегали по стенам на подоконники. Человек привязался к мышам и специально для их ночных диверсий по мискам оставлял что-нибудь из нелесного питания. Особенно мышам нравился зеленый консервированный горошек.

Однажды существо прибыло со стороны берега.

Кажется, это твое, лениво всплеснуло весть Озеро. Твое является в лодке, которая принадлежала мне на другом берегу, а теперь будет принадлежать на этом

Лодку Дом видел только тогда, когда существо уплывало на ней на Каменный Мыс, – существо любило воду и придумывало в ней для себя занятия. Оно раздевалось, и становилось на подводный карниз, и, замочив белье в холодной воде Озера, выбирало из кучи какой-нибудь цветастый лоскут и раскладывало по поверхности воды, внимательно наблюдая, как ткань меняет оттенки и роняет в глубь Озера свои углы и кисти. Белое в воде трагически светилось и уходило вниз оброненными с неба крыльями. Черное притворялось опасным и, позволив о себе забыть, неожиданно охватывало человеческую ступню. Существо беззвучно смеялось.

Когда стирка кончалась, существо собирало кривые сосновые сучья и возводило из них костер. Он стремительно развивался из жадного зародыша в ветвистое пламя и грел существу спину, на которую с готовностью пикировали стада комаров.

Небо, проиграв теплую гамму, синело вглубь и проявляло звезды. Всходил из-за Леса полуприкрытый волчий глаз Луны. На камнях боролись с комарами двое живых – человек и костер. Потом женщина, стащив с себя лишние тряпочки, уходила в воду. Водяные сумерки раздвигались, упруго уступая теплому телу, женщина плыла по лунному свечению тихо и без плеска, продвигаясь вдоль Озера на его середину.

Со дна Озера поднималась Щука, праматерь всех его щук, старая и бронированная, в бледных шрамах, утомленная бесконечной прохладной жизнью. Недавним летом на Щуку наткнулся самодеятельный подводник и с перепугу выстрелил из подводного ружья, трезубец ударил в свинцовый бок. Щука меланхолично отпрянула по водорослям, из нее ярко брызнула чешуя отогнув трезубцу одно острие.

Женщина начинала из вод Озера произносить магические слова стихов. Щука поднималась со дна под человеческое тело и, внимательно шевеля стальными жабрами, слушала ритмические звуки. Стихи ей нравились, но они кончались, а женщина разворачивала свое постороннее воде тело обратно, к ритму костра, и, подпугивая себя веселым азартом ночной паники, стремительно выскакивала на берег Щука, безмолвно проводив до чужой сухой родины, разворачивалась в глубь ночи, а на следующий день, услышав возню очередной стирки и вкус разбавленного мыла, снова приближалась и темной торпедой застывала в камышах в ожидании

Потом женщина гребла к Дому, гордясь обновленным телом, полноценным и легким, вода шуршала под килем и приближала безмолвие берега. Потом в камышах завывали озверевшие комары, ночные деревья выдыхали дневной жар, а высоченные травы гремели семенами и стегали ледяной росой. Звонкая чернота пахла Лесом, а посреди тьмы ожидали сухой натопленный Дом, мистический чай и долгая, удобная для размножения мыслей ночь.

Когда в мир возвращался свет, Дом, чувствуя желания своей Малой Жизни, наполнялся ее воображаемыми детьми и звуками реальной работы: творилась радость бытия, чистота и обед, росла возле Дома умелая поленница, а печь глотала свежий сушняк. Иногда Дом разбухал от запаха испеченного женщиной Хлеба. Она ждала могущества чьего-то присутствия, оно не являлось, тогда из женщины рождались на свет стихи, длинные и звучные, а после этого она плакала.

Ночью Дом успокаивал ее снами, которые придумывал сам, сны получались теплые и волокнистые, в них много было шорохов Леса, листвы и продольного струения смолы. Женщина увозила сны в Город, их там ненадолго хватало, и Дом надеялся, что, когда они кончатся, принадлежащая ему Малая Жизнь вернется обратно.

На автостанции он был в одиннадцать, без ватника, зато в достаточно интеллигентной и вполне уютной "аляске", которую конфисковал у приятеля под залог всех своих импортных кистей и трехметрового рулона грунтованного холста. Приятель сначала извлек с балкона искомую спецодежду, но она оказалась засиженной обильными голубями и нещадно пережевана трактором. Он признал в ней то одеяние, в котором приятель бывшим сентябрем прокуривал картофельное поле, и упаковать туда себя не решился, хотя приятель с видимым удовольствием уговаривал, утверждая, что голубиные излишки ему весьма к лицу.

Он тоскливо фланировал вдоль вокзального, обильного мухами и черствым печеньем буфета и смутно надеялся, что девица за ночь передумает как-нибудь сама и не явится, и тем оставит ему повод для превосходства. Но к полудню он вдруг понял, что с предстоящими наверняка обременительными неожиданностями уже вполне смирился, и более того – с шести часов утра в нем пульсирует слабая жажда иного. Это малое внутри разрослось к назначенному сроку из дистрофичного в нетерпеливое.

Прочие лица казались пусты и лишены всяких внутренних мук. Себя он понимал чужим в их состоятельной конкретно уезжающей массе. Ровно в двенадцать ожидающие лица вдруг изменились затяжным недоумением. Они напряглись во входную точку, и он развернулся туда же.

 

Заняв обильным рюкзаком вход в зал ожидания, монументально встала стеганая фигура, завершившаяся вверх драным малахаем. Внутри малахая оказалось знакомое лицо, насмешливо-поисковый взгляд пересчитал видимые головы Зал медленно замирал, взращивая уверенность, что из-за монумента сейчас хлынет остальная фуфаечная рать и ликвидирует лучшее из их чемоданов или – в лучшем случае – призовет на какой-нибудь неожиданный трудовой фронт.

– Амнистия... – прошелестело в зале уважительно.

Краснея в стремительной панике, он попытался уменьшиться в размерах: господи, и с этой немыслимой и простеганной он должен ехать в одном автобусе? Он готов был незаметно сбежать, но девица пригвоздила его взглядом раньше, довольно усмехнулась и доплыла через взгляды наперерез. Поздно. Он смирился и углубился в алясочный капюшон, чтобы никто не понял его трусливого лица.

Она приблизилась, оставив зал в заинтригованном нетерпении, охнула рюкзаком о цемент, из его кармана туго, но не без изящества возник обмотанный тряпкой топорик.

Сняла огромную рукавицу и пощупала поверхность его "аляски".

– Мне жаль вашу нежную вещь. – изрекла она, не понижая голоса. – Мы направляемся в лес, где придется, возможно, носить, рубить, колоть и чинить. Боюсь, что подобной нагрузки ваша синтетическая шкурка не выдержит.

– Это не моя. – попытался торопливо оправдаться он, ощутив тревогу за шкуру. – ее надлежало в целости обменять на индийские кисти. – С ватниками, понимаете, сложность. Гражданский дефицит.

– Вам следовало обратиться к Армаде Петровне – у нее множество предметов, пюдходящих для внутрилесного использования. Ладно, не переживайте, как-нибудь в этом до леса доедете. Вперед!

В ее голосе уже не было прежнего холодка, и он почувствовал возвращавшееся к себе уважение. Видимо, достойно уже то, что он сюда явился вообще. Да еще раньше. И даже передвигается через зал рядом с костюмом беглого из зоны. В конце концов, он тоже имеет право на художественные вывихи. Может быть, он мыслит нестандартно.

И он очень осторожно начал из окопа капюшона освобождать лицо. Рядом, как показалось, ехидно фыркнули, он взглянул, но девица сосредоточенно волокла локтем рюкзак. Он вдруг взбодрился – тянет, как мешок со свинцом. Можно подумать. Вид делает, сама же пообещала только майонез и чеснок.

– Дайте-ка сюда! – снизошел он на широкий жест.

Лихо ухватил за лямки и осел в неожиданном сверхусилии.

– Что у вас здесь? – обиделся он.

– Топор, фомка, гвозди, гаражный замок и прочие инструменты. – охотно объяснила выпрямившаяся девица. – Возможно, нам придется взламывать дверь.

Предположение соответствовало ее виду.

Они угнездились на заднем сиденье кубастенького автобуса, вонючего даже изнутри: средство передвижения рычало, чихало, кашляло, набитое до упора, и тем не менее по тюкам и чемоданам вдвинулась дополнительная порция людей с постороннего отмененного рейса, и наполненный до верхних поручней автобус вразвалку двинулся в неведомое.

Он пробовал отстоять от чужой сумки свои колени, а девица, уплотнив автобусное человечество, сползла с сиденья, освободив троим малолетним существам жизненное пространство, стащила с себя малахай, расположилась на объеме рюкзака и спокойно задремала под внутриутробную автобусную жизнь. Он опасался подавать признаки жизни и жил в испуганном смирении.

Они ехали бесконечно. Начались горы в щетине лесов, и кубастенькое средство передвижения завихляло по поворотам. Его подбрасывало к потолку, он, подшибая чьи-то локти и колени, взлезал и слепо оборонялся от крыши, а обратно приземлялся внутренними углами на всякие внешние, на сумку и ее малолеток. Какой-то бездонный ухаб извлек из автобуса всеобщий нечаянный вскрик, девица всклокоченно проснулась, зашагала через детские головы и взрослые тюки, добралась до шофера, весело с ним поздоровалась и попросила остановиться.

Ему пришлось следом нести рюкзак на вытянутых руках, рюкзак извлек его в дверь и швырнул в наружный неожиданный холод.

Девица махнула автобусу, тот ответно гуднул им, оставшимся посреди леса.

Хлынул поток круговой тишины. Потом из нее проявился слабый шум – лес баюкал свои вершины. Когда иссякли за поворотом, остаточные блики фар, грянули сумерки и тревога. Он нервно задвигался, хрустя "аляской", приподнял на плечи рюкзак и поинтересовался:

– А дальше что?

– Дорога, понятно, – выпалила девица. Только сейчас он заметил кривую линию шпал и железнодорожный переезд.

Девица вломилась в сопутствующий шлагбауму домик, задвинула за собой и его и плотно укрепила в проеме дверь, покрытую инеем. В домике сидел мужичок, ветхий и с немыслимо голубыми глазами.

– Нюра! – очень обрадовался мужичок. – Никак к дому?

Нюрка кивнула и поинтересовалась:

– Воды принести?

– Да не, я загодя, вон – полное, хлебай, если хочешь. И друга угости. Впервые, что ль, что оглушенный такой?

– Дядь Леш, а вы ему про волков – живо прояснеет. – посоветовала Нюрка, загребая кружкой нечто на вид стылое и с ледяным крошевом поверху.

– А че, можно и про волков. – охотно согласился голубоглазый. – Давеча у Афони козу задрали, из хулиганства – это, значит, раз. Косулю намедни сожрали до скелета – значит, два. Бабку Фаину напужали – на мужика своего двое суток бочки катила, так окружили, когда она по нужде закрылась, и попели малость – это уже три. Вшестером ходят, семья. Волчица у них за главного, остальные, надо быть, еще щеночки.

– Ну уж! – осторожно не поверил оглушенный. – Так уж и волки!

– Может, и не волки. – охотно согласился дядь Леша. – может, из зоны беглые, две-то души сгубил же кто-то.

– Дядь Леш, а вы ему про щеночков! – развеселилась Нюрка.

– Можно и про щеночков. – согласно наладился голубоглазый и моргнул незнакомому крайне доброжелательно.

Нюрка кружку опорожнила и теперь хищно хрустела льдинками. Сама волчица, подумалось вдруг пришлому человеку. Тоже мне, пугает. Какие волки, когда везде давно одно человечество!

– Пошел, значит, рыбачить на твоем, Нюр, заливчике, – обстоятельно начал голубоглазый. – Сижу, посреди лунка. Ну, отвлекся по нужде. Сосредоточился – знаешь, как оно на свежем воздухе – приятно так холодит, и покой вокруг, и бело, и чисто. Вижу, три собаки из камышей льдину гонят. Играют, ничего не слышат, хоть бери их за ухо. Поперек снега, с подскоком – загляденье. Я и понял – щенки. А тут мамаша из камышей, а я ж в даль незорок, так она поближе, чтоб я, значит, рассмотрел в деталях. Елки-моталки, вижу – волчья матерь! Тут, понимаешь, у меня вся нужда со свистом, аж обморозило сзади с перепугу. Так она вокруг меня полчаса ходила, зараза, знала, что не пошевелюсь, чтоб не пропасть. А потом увела своих собачат, я с хрустом поднялся, штаны на место, и так, углом, до переезда. Через то место все остальное такой ревматюк хватил, что вторично жениться решил, чтоб не помереть.

– А говорил – шестеро! – разочаровалась Нюрка.

– Шестеро, шестеро! Наследили вокруг твоей крепости – видать, и в окна заглядывали!

– Годится! – обрадовалась чему-то эта ненормальная. – Ну, двинули?

Он с тоской извлек из тепла и света отсиженное в автобусе тело. Нюрка обошла шлагбаумный домик, с хрустом поскребла в сугробе и вытянула две пары лыж. Палок оказалось три – одну она взяла себе, две протянула ему. Вышел, согнувшись, голубоглазый, ласково пропел:

– Нюр, опять ты человеку голову морочишь!

– Так задумано, дядь Леш! И лихо сиганула в широченный распадок. Хотел бы я знать, что у нее задумано. Нюрка двигалась, скрежеща настом, а ему казалось, что скрипит от мороза ее видавшая виды фуфайка. Он постыдно шевелился следом, чувствуя, как смиряется душа и движется стволами назад лес, пропитываясь медленными сумерками. Следовало отстать, чтоб не маячила навязчивая фуфайка. Раз уж не положено ему как мужчине, вперед,

то пусть хоть не мешает оставаться самостоятельным сзади.

Лес подступил вплотную. Фуфайка исчезла за поворот, прочертив за собой тяжелую лыжню, и он остался наедине с хрустом собственных шагов, примороженным дыханием и удобно затихшим самолюбием.

Хотел бы он знать, что за двери предстоит взламывать. Впрочем, ее тут, кажется, знают и к странностям, похоже, привыкли. Ах да, еще волки. Враки. Здесь сквозь железнодорожное место – дед придумал, чтобы впечатлить. Но придуманное спину все же съежило и аукнулось в лесу неведомым близким звуком. Он прирос к лыжне. Лес сгустил светящиеся березовые стволы, где-то в поднебесье шевелились продуваемые вершины, а у корней оглушала тишина. Снег излучал сквозь сумерки. От внечеловеческого бытия стало внутри глухо и жутко.

Лес, вдруг понял он. Движется ночь и трескучий холод. И никто не знает, что я зачем-то здесь. И, напугавшись грянувшего безмолвия больше, чем гипотетических волков, рванул по лыжне, оглушительно звуча собою и продираясь сквозь густой прозрачный мороз. Он оставлял лыжный скрежет позади, и мнилось, что это чужой чей-то грохот, настигающий его за ноги и опасный жизни. А вдруг лыжня сейчас оборвется, похолодел он. Вдруг я здесь сам по себе, а девица исчезнет неслышно и в неизвестном направлении?

Он оглянулся – его неумелые судорожные полосы уходили в недавнее прошлое, в уже несуществующую будку за шлагбаумом и в голубоглазого деда. Все стало неправдоподобным, и наименее реальным вдруг показался он сам себе.

Он громко заголосил вариацию из школьных безликих походов: мы идем, нас ведут, нам не хочется.., на мотив "Прощания славянки". Собственное взбодрение оглушило его и показалось вдруг бесстыдным. Лес не ответил даже эхом. Голос сократился внутрь человека и умер Молчать стало разумней.

Он скрежетал лыжными усилиями, рюкзак тяжело пинал в плечи, дыхание отделилось в постороннее свойство. Догоняя лыжню, он торопливо старался ни о чем конкретном не мыслить, чтоб не напугать себя до дезертирства, и неожиданно бесконечный след сократился в девицу, стоявшую к его нарастающему страху спиной. Перед ней вздохнуло, слабо темнея окраинным дальним лесом, ровное и сияющее, как праздничный стол, пространство. Он ошалело вмерз в лыжню – нечто подобное уже было с ним когда-то, такое же ровное и белое, пульсирующее холодом, и сзади торопилось снежное звучание шагов, и он был заброшен сюда навечно и обречен на одиночество.

 

Нюрка дождалась его, отторгла от рюкзака и размашисто заскользила через нетронутую ничьим бытием белизну Он не захотел довольствоваться оставленным ему следом, догнал ее и стал чертить в этих сумерках собственный путь. Идти рядом оказалось труднее, чем позади, но зато можно было представить, что ты – первый и единственный и поэтому важен. Нюрка из своего молчаливого полета не повернулась.

Он махал палками, не чувствуя тела, темная полоса незримо приближалась. Там жила какая-то цель.

Он ни о чем не думал, чтобы не мешать телу, постигавшему движение, и берег вокруг замороженного озера возник неожиданно и вызвал досаду. Нюрка опять оказалась почему-то впереди, навзничь на береговом скосе – лежала, раскинув фуфаечные руки, лицом к небу. Он попытался что-то произнести и ощутил свою пересохшую глотку, страх порушить над собой черный мир неба перекрыл ему голос, и он рухнул в удобный снег рядом. На лицо, истаивая ласковым холодом, посыпались из неба сухие снежинки.

Он дремотно и по частям уточнял свое незнакомо жаркое тело, но тело бесцеремонно встряхнули, выдернули из сугроба, всучили поверх рюкзак, а в руки палки и продвинули за собой.

С трудом одолев десятиметровый подъем, он оказался внутри леса, звенящего сквозь снега навстречу. Возрос огромный черный дом с конической крышей. На крыше, готовые сдвинуться вниз от любого неожиданного, зависли в напряжении сугробы. Потом дом оброс постепенно огромными углами фундамента, крыльцом, а на крыльце пнями. Все придвигалось в угрожающем безмолвии, и он пропустил Нюрку вперед.

На крыльце Нюрка извлекла его из-под рюкзака – тело приподняла взлетная волна схлынувшей тяжести. Сопротивляясь возможному полету, он осел на громоздкий пень и достал сигареты. Нюрка сидела к нему спиной и внимала заснеженной глухой тишине. Свет спички высветил в доме косой черный провал.

– Инструмент нам не понадобится. – мрачно произнесла Нюрка в тишину, завозилась в рюкзаке, извлекла фонарик и двинулась в злую темноту

Он поджался – сдурела! Там может быть невесть что, вплоть до замороженного трупа. Но из дома только выругались, и это призвало его к действию.

Он осторожно проник следом. В лицо ударил густой сосновый дух с примесью давнего тлена. Фонарь освещал пространство снизу. Нюрка сидела на корточках и заглядывала в печь.

Огромные черные углы. Бревна, над топчаном частично прикрытые чем-то лоскутным. Призраки посуды вдоль стен. Провальное окно. И еще провал, сбоку, в соседнее помещение, наполненное мраком, который хоть режь ножом.

Нежилая жуть, подумал он. Зачем она сюда? Здесь даже холодней, чем снаружи, тут и до утра не доживешь

– Ничего. – ответили ему – Это от недостатка фантазии. Когда в печи появится

огонь, вы посмотрите на все нормально В комнату пока не суйтесь.

Он и не собирался. Этот мрак сожрет бесшумно. Ни черта не боится, ведьма.

Нюрка выпрямилась с фонарным светом в руке, поселив на стену свою громоздкую тень.

Ну и видок, однако, подумал он, начиная стремительно мерзнуть. Печь бы растопила, что ли.

Нюрка с грохотом сдвинула рюкзак с проходного места и потребовала:

– Ну?

– Что? – не понял он.

– Вы хотите тепла? Тогда вперед. Нет, лыжи оставьте. И свою шкуру тоже. – Она протянула из рюкзака свитер, напоминающий драный вековечный носок.

Он нырнул из "аляски" в носок, высекая зубами искры.

Интересно, думал он, бередя коленями снег, стремительно обессилевая и испаряясь сквозь чужой свитер. Есть ли вокруг дома следы? Волчьи? Врал дед или не врал? И если не врал, то удобно ли отбиваться от хищников по пояс в снегу?

Она приволокла его в березовую чащу, кратко бросила: здесь! Подплыла по сугробам к здоровенному стволу и без усилия уронила его вниз. Силой девка не обижена, но чтоб настолько? Он выбрал подходящий стволик и поднажал. Ему упруго сопротивлялись. Он настаивал – если уж она может, то он просто обязан.

Сзади хихикнули.

– В чем дело? – обозлился он, – Вас что, ваше могущество не утомляет?

– Армада Петровна получила бы массу удовольствия от вашей безнадежной борьбы и выиграла бы спортпрогноз. Впрочем, если вы так же усердно будете драться с чем положено, то нам к утру субтропики обеспечены.

Он юмора не понял.

– Сюда, – позвала Нюрка и нажала его ладонью на соседнее дерево. Дерево легко, будто ожидало, качнулось, вильнуло верхушкой, перечертило бледной молнией небо и медленно опало на снег.

В раж он вошел быстро. Роща в этом распадке иссохла, стволы безвольно вывихивались из почвы, рассыпались вдоль падения на аккуратные чурки. Результаты труда нарастали непропорционально усилиям, стволы подкашивались с ленивой грацией, валить было приятно. Через десяток нетрудных минут он ощутил себя властью и только – хоп! хоп! – дергал, опустошая вокруг своего присутствия березовый частокол.

Он усердно трудился и взмок от власти и готов был прорежать уральские леса до горизонта, и опять услышал где-то вне сферы своего влияния тихий смех. Нюрка смотрела в его лицо слишком внимательно и тихо веселилась. Он обрел под собой реальные перемерзшие колени, понял, что развлекаются над его сомнительной всесильностью, и отрезвел.

Ничего, – взбодрила Нюрка. – Со мной тоже было похожее.

– Все равно приятно. – сознался он

– Да? Прекрасно. Но лучше брать столько, сколько нужно для потребления. Так что – прошу! – Она широко указала на поваленные мощности и, прихватив себе увесистое посильное, вспарывая снег, поволокла под мышками к дому.

Он оценил ее ехидство, когда удалился в четвертую ходку за опрокинутым изобилием. Сушнны выворачивали ключицы и тормозили, впустую пережевывая снег человеческим подсобным телом.

Когда он наконец сложил ампутированные тяжелой дорогой хлысты вдоль пяти крыльцовых пней, в доме уже мерцали свечи и струилось прибавляющееся тепло.

Его лихорадило от наработанного внутреннего жара, оставшиеся на совести чурки он захоронил под обильным снегом и теперь чувствовал себя беглецом с каторги, которому по пути подвернулось жилье, вполне, возможно, мирное, но не внушавшее излишнего доверия. Он решился и шагнул внутрь мерцания одомашненных сумерек, но его встретили в сенях и всучили лопату.

Он опять удивился:

– Это что?

– Лопата. Штыковая.

– А, простите, зачем?

– Лопатами обычно копают. Удалитесь метров на двадцать вниз и соорудите яму.

Он считал себя уставшим и хотел заявить о праве на отдых, но пришлось, сдержав возмущение, попытаться выполнить. Снег раскопался без усилий, но в земле лопата затормозила, и он решил, что дополнительного углубления в недра от него требовать не станут. Он присел в снег и с двойным основанием позволил себе перекур.

Снег с неба пересыпался на землю и освободил звезды. Звезды зависли лохматые и пронзительно острые, и оказалось их немыслимое количество, от которого закружилась голова. Он попытался в этом обилии определить хоть пару знакомых созвездий. Невозможное излишество миров множилось вглубь и вширь. В итоге он убедился, что находится под совершенно незнакомой галактикой и вообще на чужой планете. Над Городом таких звезд не было, он помнил точно. Отлучившись от тела, он блуждал по небу, открывая все новые звездные массы, медленно осознавая их астрономическое количество и непостижимость, испугался перенаселенного Млечного Пути и ощутил легкую дурноту. "Куда их, к черту, столько! – возмутился он. – А где тут я?"

Он панически вскинулся, нарастание Млечного Пути в лавинный грохот прекратилось, и дом со свечами обнадеживающе вернулся на прежнюю незнакомую, но все же ощутимую планету Вокруг незнакомо и холодно шумело, обитали неведомые духи и даже, возможно, животные, а сверху, из засасывающей бездны, лохматились сквозь мороз прямо в зрачки чужие светила.

– Куда заволокла, ведьма! – восхитился он и зажмурился.

С закрытыми глазами, слегка покачиваясь, отлепился от пригревшегося под ним сугроба. Из трубы потянуло дымом. Сбоку выросла Нюрка, несшая наперерез совок со странной, замерзшей кренделем кучей.

– Это все, на что вы способны? – удивилась Нюрка некачественной яме.

Он ошалело всматривался в крендель, приблизительно узнавая в нем предмет деятельности чьего-то кишечника. Предмет, частично оттаявший, сгустил аромат в конкретный канализационный. Он попятился от совка. Нюрка фыркнула и уложила предмет в яму Он попятился от Нюрки.

Она высокомерно проследовала обратно И через минуту возникла с новой порцией.

Слишком даже для этой осины, решил он и, покинув звездный пост у ямы, осторожно приблизился к дому.

На кухне трещала, копя жар, печь. Предметы частично отделились от стен и слились в незнакомый спартанско-деревянный уют. В принципе, здесь было вполне по-клондайкски. Он продвинулся в недавний провальный проем, теперь частично освещенный.

Нюрка стояла на четвереньках и скребла середину огромного помещения. В нескольких симметричных местах ее ожидали оставшиеся крендели. Она выпрямилась, и ему пришлось увидеть на ней злое лицо.

– Ну? Вы желаете мне помочь? Он попытался было вернуться в кухню Или даже под звезды.

– Наполните ведро снегом и поставьте на печь, – приказала она и, оторвав от пола оставшееся, понесла прочь.

Потом она заваривала травы и отмывала пол, а он, чувствуя за собой смутную вину за негодное человечество, наблюдал, как нижний зимний холод ошпаривает ей руки вместе с горячей травяной заваркой. Нюрка зло драила и ворчала про братьев по разуму, которым недостаточно уничтожить полпланеты, а нужно еще и поверх по-обезьяньи утвердиться.

У него смутно всплывало что-то из юности полузабытое и, кажется, малоприятное, неприятного было достаточно, и он не позволил давнему до конца проявиться. Нюрка видела снаружи на пне и долго остывала. Он, чтобы не заслали в очередной труд, потрошил рюкзак от съедобного содержимого

Полузабытое все-таки вынырнуло.

Он мечтал как-нибудь нечаянно оказаться лидером, поэтому окончил первый курс худучилища вполне прилично и по праву сильнейшего был в числе прочих сильнейших отправлен на практику в Псков. Им терпеливо объясняли: церкви, кремль, крепостные валы, сторожевые башни. Одиннадцатый век. Изборск и Печеры. Натура, натура и еще раз натура. Богатейшие возможности и живая история.

Бойкий товарищ соблазнил подняться на какую-нибудь натуру. Вблизи подвернулась сторожевая башня – тридцать метров серого камня и что-то вроде деревянной черной беседки наверху. Вблизи сооружение оказалось круто и огромно. Они сунулись внутрь и обнаружили три яруса сгнивших лесов без лестниц.

Полезли путем захватчиков – снаружи. Лидирующий приятель владел навыками примитивного скало-фазанья, иначе они, конечно, до сторожевого поста не добрались бы. Пленэр превратился в увлекательное приключение, оснащенное риском.

Он надрывался вслед за приятелем, мечтая о чем-нибудь сверхъестественном, что автоматически переведет его в лидерский ранг.

Осваивали вертикали камней часа полтора, изрядно взмокли и выдохлись, но проникли наконец через бойницу внутрь истории – там оказался сумрак, глубь конического колодца и все те же никому не нужные леса. Из колодца пахло разрушенной в прах вечностью. История была снаружи частично побелена, а внутри зияла сгнившей, обрушившейся пустотой. Он удивился: зачем рисовать стены, которые ничего не содержат, кроме мусорного воздуха? Ему почудилась тогда близкая ложь, спрятавшаяся то ли внутри, то ли снаружи, а потом возникло презренье: вранье! Что могло понадобиться захватчикам в этом нищем запустении?!

Еще там летали вороны с гулкими крыльями, и это осталось единственным, похожим на историю. Из-под крыльев вырывался воздух, пахший отсыревшими птицами, вороны оглушительно предвещали неприятности.

Они полезли вверх изнутри колодезных глубин по скользкому перегнившему настилу. Видимо, когда-то здесь предполагалась реконструкция истории. Камень кончился, и надвинулось черное, оплаканное столетними дождями дерево, оно показалось обгоревшим. Они влезли в вышку.

Вид был ничего себе – по вогнутой планете ползли плоские холмы. Мир виден был насквозь.

Предки не дураки, решил приятель и понял, что следует здесь отметиться.

Оказалось, что ножик утерян в вертикальной дороге. Он, мечтая утвердиться первым, выворачивал карманы в лихорадочном поиске, а соперник, понаблюдав за его торопливым шуршанием, стащил с себя джинсы и выложил на черные доски свое содержимое. Оторопев от чужой неожиданной нутряной вони, он замер о бесполезной растерянности. Проползла ленивая мысль, что эту изможденную мусором башню следует защитить, но защита требовала действий, и он таращился на того, с кем спортивно одолевал стены, а тот впал в длительный натужный хохот. И он тоже неуверенно гоготнул, чувствуя в себе из-под лопаток сопротивление, и вдруг услышал:

– Чего ржешь, шестерка?..

В конце концов насильственное пичканье историей закончилось, и все благополучно и безнаказанно вернулись ломой. Дома он сумел моментально все излишнее забыть.

А теперь вдруг оказалось, что кто-то не только осуществляет защиту от сортирных поругании, а даже добровольно делает куда менее очевидное и благородное – вручную поругания убирает. И вдруг показалось, – что тогда, не отстояв пустую башню, он дал начало эху потерь и незримых разрушений, докатившихся до этого дома. Чувство вины оказалось ему очень странно, вдруг обезоружило и даже заставило забыть свою полезность искусству. Нужно как-то подбодрить, решил он, но не придумал, как именно, и ждал, когда в нем изобретется что-нибудь остроумное.

Нюрка тем временем поднялась, вернулась в комнату, выволокла на кухню греться ледяные матрацы, и из одного выпал неосторожно забытый транзистор. Он было обрадовался – отлично, сейчас нашарит "Маяк" и успокоит энергичную Нюрку новостями или, если повезет, рок-н-роллом. Он протянул руку, но Нюрка, оглянувшаяся на незнакомый бряк, опередила, ухватила транзистор и выскочила в лес.

Интересно, решил он, и вышел следом.

Она дошла до ямы, захоронившей излишки бытия, и швырнула туда дополнительный предмет. Потом засыпала могилу цивилизации снежным прахом и вернулась, как ему показалось, вполне просветленная.

Вывихнутая, решил он, но копаться в чужих излишках не захотел. И решил заняться приготовлением морозной пищи.

Но Нюрка не позволила ему расслабиться, нагрузила освобожденным от талой воды ведром, ухватила топорик, сунула в ведро еще один дополнительный свирепо-разбойничьих размеров и двинула к озеру. Фонарик, вспомнил он, как же без фонарика? Но побоялся отстать в темноту. Оказалось, без фонарика в лесу светлее.

Он съехал на спине, растеряв доверенные предметы, к заснеженному озеру и обрадовался ему как знакомому лицу. Вокруг дышал мороз, явно смещая уральскую параллель к северу, куда-нибудь к Аляске. Сейчас она предложит ему мыть золото.

Нюрка сбросила фуфайку, осталась в чем-то немыслимом грубовязаном, кажется, в знакомой хламиде, и поинтересовалась:

– Вы, надо полагать, втайне воображаете себя старателем? Вот, – она протянула ему большой топор, он непонимающе взялся за предмет. – Старайтесь. Этим проще – здесь только сила. А мыслить буду я, вот таким маленьким. – И взмахнула своим томагавком.

– А во имя чего, собственно, я должен стараться? – Его, похоже, опять насильно утруждали. Ему уже добровольно верилось, что он приехал сюда дышать целебными звездами и вникать в бытие неосвоенной природы самостоятельно, и даже сам выбрал себе ночной безлюдный лес. Если эта девица будет рядом, разумеется.

– Да бросьте вы изображать из себя произведение искусства! Должен же в вас сохраниться рудимент мужчины.

Одинаково невыносима в любой обстановке. Он выпрямился, медленно свирепея, и вдруг ощутил в руке полезную тяжесть. Ей-богу, мелькнуло в голове, ее убьют когда-нибудь и будут правы.

Нюрка громко заржала:

– Прекрасно! Рудимент в наличии – тюкайте!

– Куда тюкать?

– Вниз. Под ноги. Уточняю – под! Мы с вами добываем питьевую воду. Вода из проруби – нечто пронзительное, прохватывает до десятого колена предков.

Он прицельно тюкнул. Нюркин топорик тут же отколол солидную льдину. Через пару ударов он уловил систему: он делает удар с силой, а она – тюк-тюк – слева-справа, устремляясь в глубину трещин, и в целом получается вполне колоритно. Пешню бы, пожелал он равнодушно и чуть не отпустил топор от прекратившегося сопротивления. Из дыры пополз черный мрак, слегка напуганный неживой энергией. Нюрка присела рядом, вытащила из-за спины ковшик, гребнула черное, звякнув многими осколками, и протянула ему.

– Ну! Продирайтесь, хотя бы до прадедов!

Он неуверенно взял, ковш тут же охотно примерз сначала к ладони, потом к губам, и от страха отодрать впившееся сразу пришлось глотнуть: ему показалось нечто со звездными бликами из верхней бездны, густым придонным мраком застывшее вдоль пищевода и обморозившее желудок. Меньше всего этот напиток зимних недр походил на воду – он обжигал, переворачивал, прояснял и горчил. Для уточнения он глотнул вторично и остался невредим хотя бы снаружи. Он вернул сатанинский ковш Нюрке, та из него лихо хлебнула, оглушительно захрустела льдом и стада переливать из проруби в ведро.

– А горчит почему? – поинтересовался он, скроив недовольство.

– Глохнет подо льдом, – объяснила Нюрка, блаженно что-то высматривая в ковше. – Песнь бездны, а?

Он заглянул в мелкий ковш. Что-то там было, кроме льда и бликов. Определенно что-то было. А не отравит? – запоздало мелькнуло в оттаивающем желудке.

Нюрка тут же откликнулась.

– А мы туда – сушеного лета. Спать будете убойно – обещаю.

Убойно он не хотел. Нюрка поволокла полное черноты ведро, в котором сонно брякали звезды и льдины. Он хотел превратиться а джентльмена, но Нюрка отстранила, предупредив.

– Вы потащите в гору. Развивайте свой рудимент

Дойля до берега, они сунула ведро в снег слегка боком и охнулась в косой сугроб. Для него нашлась удобная середина в соседнем.

Сверху все так же энергично размножились звезды. Над лбом завис перевернутый берег с верхушками вздыхающих сосен. У лица перекрещивали Вселенную тонкие сухие травы. Около ладони отдыхал разбойничий топор. Он его подгреб, чтобы ощущать незнакомое тело рукоятки, незамысловатое, но почему-то удобное и сильное Они оба сегодня были мужчинами – добыли ведро воды. Женщина напоит их чаем. Как и положено. Жизнь, надо признать, прекрасна, несмотря на обилие излишеств в небе, снегах и водах. Над горизонтом поднялась беременная луна.

И тут вплотную с ним взвыла протяжная нечеловеческая угроза, слилась с тоской зимы и вознеслась к Млечному Пути, побледневшему от лунного восхода.

Он взлетел, вспорол коленями снег, ознобной ладонью пытаясь схватиться за топор. Он не мог понять – кого вывернуло такой истощающей судорогой – его кисть или топорище, но соединиться с ним в полезное целое он никак не мог. Он сипло задохся, кинулся спасаться к Нюрке к онемел: она сидела и выла волчьим голосом.

– Сдурела? – прошипел он, стискивая посиневшую рукоятку.

Нюрка неясно скользнула в его лицо, не переставая освобожденно звучать. Один глаз у нее был ехидный, второй явно волчий.

– Одичала, что ли? – взвизгнул он. – А если приманишь?..

Нюрка придвинулась ближе. Он попятился, но уперся спиной в сугроб

– Нельзя же так трусить. – укорила Нюрка, прервав руладу. – Лучше слушай.

И потянула вверх выворачивающий вой.

Навернулась. Дерьмо убирает Неизвестного происхождения. Воет в ночь. Точно навернулась. Псих-дура. И его втягивает. До чего же душераздирающе, аж спину сморщило.

Он оцепенело наблюдал, как Нюрка превращается в волчицу, и нисколько не сомневался в близком результате. Сейчас к ней выскочат из-за спины еще пятеро чокнутых в волчьих шкурах, сомнут его кости и холодной стаей застелются через озеро, сократятся до нервного пунктира над снегами, пробегут мимо шлагбаума, заглянут дядь Леше в низкое окошко, подмигнут и сожрут.

Нюрка повернула к нему волчий лик и действительно подмигнула. Бр-р, подумал он уже спокойно, ощущая кожей затягивающий и почему-то дальний звук Ведьма. Эффектно, надо признать. Мастер. И луна тянет на что-то такое.

И его охватило неодолимое желание как-нибудь подлунно звукнуть, он долго сопротивлялся горлом, но что-то внутри просило попытки, он стоически мучился, а потом заметил, что попискивает, как-то совсем новорожденно, без всякого достоинства. Он было затих, но внутри уже толкало настойчиво и требовательно, и он стал пытаться вплести свой цивилизованный голос, густо-серый и ломкий, в Нюркино дикое струение к звездам. Чтоб не видеть своего позора, он зажмурился. Сразу зазвучало успешней. Он попробовал еще и еще, очень надеялся, что волчица рядом, увлеченная собственным творчеством, не слышит его соседних попыток, и наконец жалобный его визг начал выпрямляться в плавное дичание, созвучное зиме, лесу и луне.

Он дичал настойчиво и долго, медленно приходя в восторг от своих неведомых возможностей, наконец вплел не слишком уверенную басистую ноту в истинный вой, невольно запрокинул к небу горло и услышал, как незримо к ним присоединилась тоскливая песня луны. Трио зазвучало в унисон о неведомой собственной жизни, канувших предках, о свободной душе среди леса и снега и свободном товарище рядом, об истинной своей достаточной силе, обретшей властное протяжное звучание прямо в небо, и вечном одиночестве каждого сильного.

Дом впитывал деревом слоистое тепло и негромко пел, чтоб не пугать Малые Жизни, ожидая их внутрь. Близко зазвучало свободолюбивое, иногда Дом слышал такое издалека. Ему, тосковавшему от одиночества, подобные звуки доносил Лес, и становилось понятно, что хищные стаи внутри его поют миру о собственной силе. Сила была слишком близко. Дом встрепенулся и напряг бревна в защитную крепость и, излучая тепло, незримо призвал к себе своих Людей.

Он не мог предположить, что элементарное вытье на лоне природы способно так раскрепостить желаемое Нечто. Графика теперь казалась давно пройденным этапом, художник в нем критически осмотрел увековеченные коробки, тазы и булавки и усомнился. Черное. Белое. Молчание вечного мира. Красивый уравновешенный покой.

– Чего не хватает? – спросил художник у Анны.

– Пространство молчит, пока вещи в нем мертвы и недвижны.

– А тебе нужно, чтобы по кухне летала посуда?

– Почему нет? Если посуде хочется летать? Будь язычником и наделяй предмет судьбой. Этот способ был известен еще в пещерах, и поэтому все вокруг обрело имена и язык.

Он решил, что разумнее упрятать от Анны и черное, и белое. Он начнет предметы и их имена сначала. Вернуться в мир начал – это ближе к тому звучанию, которое он в себе неожиданно чувствует. Он нарисует Дом.

– Портрет Дома, – поправила Анна.

Опять! А впрочем...

У него прекрасная зрительная память. Здесь бурый мрак, в котором со Вселенной сопряжен быт, во мраке – топчан три на три. Этот угол и будет точкой отсчета. Светящиеся некрашеные половицы, узкие стройные и даже з массе своих сорока квадратных метров сохранившие изящество истинного дерева. Цвет сосны, слегка, посеревший от нечастого скобления и отсутствия коммунальных удобств. Клубок тени вдоль бревен. Тени пахнут черными муравьями.

Сверху – те же бесконечные плавные доски, но покрытые олифой, солнечные, как свежее сливочное масло.

В углу напротив – центр мира – два окна. Снаружи, в невидимом внешнем, их разделяют лишь шипы противоположных комлей. В одном окне – покой озера, в другом – шорохи леса.

Нештукатуренные бревна с нависшей поперек горбов паклей. Органный водопад темных штор. Драпа она не пожалела, хватило бы на десяток пальто. Тканые трубы звучат вдоль света низко и туго, как напряженные древесные корни.

Тайна сумерек. Одиночество брошенного Дома, ждущего своего человека, – так она объяснила, и, пожалуй, права, в этом смысл: ожидание сквозь одиночество. Пусть в углу между окнами появится седое плетеное кресло. Качалка.

– Без ножек, – опять вклинилась она. Дались ей эти ножки. А впрочем, действительно – покалеченная мебель, в которой сохранился глубокий след бывшей хозяйки. Может быть, умерла? Дом должен быть старым. И – выцветшая шаль, дряхлая, с драными кистями, совсем не цыганских цветов, скажем – голубая или болотно-зеленая. Шаль через сломанную ручку. Ножки он оставляет, а то без полозьев неясно, что кресло кого-то качало. Да, достаточно сломанной ручки. А полозья слегка скосолапить. Все. Предмет звучит.

– Звучит, – согласилась Анна. Он, гордясь, все же уточнил:

– А Дом?

– Работай, пока не услышишь. Жаль, у него служба по восемь часов, от и до, звонят, шелестят и мешают. Нет возможности ездить на натуру – это чревато.

– Надорвешься – все время там уходит на жизнеобеспечение.

– Как? – не понял он. – А звезды? А выли мы или не выли?

– Выли. – согласилась Анна. – Но сначала валили, тащили, кипятили, рубили, грели, сушили, готовили, мыли, мерзли.

Убедительно, решил он. Без Анны с армией глаголов ему не справиться. Ничего, у него есть память.

– И воображение. – добавила Анна.

Ладно, и воображение

Действительно, с воображением в искусстве оказалось даже проще – являлось настроение, состояние затяжного медленного одиночества, ветшающего на излете никем не замеченной красоты. Вдоль безликого грунта ловилась невнятная трагедия, и он касался ее зыбких теней робко, боясь потерять и жалея, что не создал для этой работы собственного, по таинственным рецептам, холста, чтоб тайна не огрубела и не осыпалась впоследствии, а сохранилась, хотя бы пока жив своей длительной жизнью он.

 

Ничего, успокоила Анна, если ты сможешь так работать длительную жизнь, я придумаю самые языческие рецепты и заговоры, и твои труды захотят жить вечно.

И вот он определил основное и фон, закрепил наметившуюся тайну и готов бороться со службой, навязывающей постороннюю, к нему не имеющую отношения усталость, готов стоять перед картоном ночами и принимать сочувствие заглядывающей тетки.

– Нет. – не утверждает его творческий план Анна, – здесь явлен момент, но нет движения времени.

Снова были сны. Анна присутствовала незримо и всегда вовремя, он, кажется, переселился на ее пространство навсегда, вытеснив саму к тетке, тетка от присутствия в доме искусства постановила затеять ремонт, перебирала предварительные гвозди, пока Анна белила и красила. Люди и звери едино пахли олифами, в ванной мутант создавал осьминогов. С художником тетка начала здороваться трижды в день и кормить сырой морковью, которую он, не понимая, случайно поглощал.

Превращенный в придаток к картине, он изнемогал от ответственности и, не слишком в себе уверенный – а как же белое, черное и покой красоты? – осуществлял в замысел свою изнуряющую власть.

И когда мутант, задумчиво выгрызая заусенец, спросил, застряв наконец не перед аквариумом, а перед Домом:

– Тетянь, это есть или нету? – он понял, что, кажется, возможен и близок, финал.

Он снова услышал мир: пахло известью от Анны, мутант был приручен, тетка нормально вгоняла гвозди уже ближним соседям, в дверях зевала Сосиска, а Варвара пинала по коридору воспитательными затрещинами шумное поколение новых "варежек".

Обнаружив за окном незнакомую весну, он доверил работе сохнуть под охраной Нюрки самостоятельно и исчез на неделю.

Через неделю он забрал свой труд для дальнейшего использования. Его было вполне разумно предложить на выставком к юбилейной дате, в финале областной выставки обещали к тому же аукцион.

Работу приняли со странной неуверенностью и уточнили

– Вы даете разрешение и на продажу?

После открытия Портрет Дома начали хвалить.

Он посещал свой зал регулярно и двигался вслед нечастым посетителям, с трепетом удовлетвореня ожидая их неминуемого торможения перед Домом. Тормозили все. Струилось, окрыляя время. Оставалось горько сожалеть, чго не предложил вдовий натюрморт – наверняка бы.

По ночам его наполняло свежее счастье: все, теперь норма, теперь он начнет стряпать шедевры по конвеерной системе, это не так уж оказалось сложно и – что там писали о творческих муках умы? – нет никаких родовых схваток, есть идея, отвердевшая в воплощении. Идея и минимум мастерства – остальное прикладывается автоматически.

Он познавал радости жизни до конца весны, отказавшись наконец от самопосещений. Поэтому не знал, что его Дом посетил прежний приятель, тот, любивший хлесткие натуры. Приятель дважды приближался к чужому Дому и отходил в замкнутом жестком молчании, а на третий раз явился сразу к автору, сел и молчал теперь напротив.

Художник терпеливо ждал признания. Потом снизошел:

– Тебе что – деньги?

Приятель вздрогнул.

Развод его укокошил, подумал художник. Похоже – пьет. Все бездарности спешат одной дорогой.

– Я, знаешь, пока только на зарплату, – уточнил художник. – Так что не слишком богато – с оформиловкой не фартит. Могу подсказать овощную базу – оплатят прилично.

Приятель под щетиной медленно краснел.

Пожалуй, с базой я загнул – надо бы себе. Уволюсь для свободного творчества, а как же хлеб насущный? Этот – чего молчит?

Этот вдруг придвинулся через стол и в упор спросил:

– Откуда?

– Что? – не захотел понять художник. Тот, напротив, каменел зрачками.

– Откуда в тебе это?

Юлить не имело, собственно, смысла, ну, э т о, ну в нем, а почему бы и нет? Факт на стене выставочного зала.

Он обреченно пожал плечами и скромно объяснил:

– Талант, наверное. – Прозвучало, кажется, вполне.

– Талант?!

– А что? – Сегодня он мог его и потерпеть – пусть выясняет. – Ты не согласен?

– Нет!

– А как же, по-твоему, назвать тогда то самое это, которое так тебя взволновало?

– Талант – не дар, а состав души. А твой состав – дважды два, ясно?

– Ясно. – Художник поднялся выставить приятеля за дверь. – Двигай, брат, пятерок здесь больше не обломится. Усвоил? Вот так. Нокаут. По праву сильного. Но брат не двинулся. Напротив, установил плотно локти в стол, и в желтых злых его глазах что-то медленно яснело.

– Весь состав налицо. – усмехнулся приятель. – Вот он, твой жиденький. Значит, есть кто-то, кто на твою жидкость работает. Может, поделишься тайной? Не боись, третьим соавтором не рвусь. Я, как положено в искусстве, одиночка. А принцип хочу соблюсти: где не сеяно – не растет.

Художник вдруг почувствовал перед собой пропасть, и туда, во мрак, легко отделяется от него Дом, вырывая из-под кожи свои корни, и уносится через тьму на соседнюю планету, где заново вырастает все, здесь ему недоступное.

Нет! – рванулся он вслед. Он же выл, он тоже жаждал духа, чем же он виновен, если дух в нем частичный и нужна ему помощь? Да и много ли ее было, заспинной помощи в его прикованном добровольном труде? А этот, перед ним, пусть недостаточным и слабым, – мусор, неимущий, побирушка – завидует и давит достоинство, крушит по болевым точкам. Нужно молчать. Правильная тактика – не слышать. Пусть треплет – на это он способен.

– ...Мать моя всю жизнь подъезды мыла! – звучало вопреки тактике. – Я рисовать стал – от ее слез! Мечтала дыню купить на рынке, желтую, медовую, настоящую – денег не хватало! Я – мальчишкой – нашел оберточный лист – и овал, здоровенный, через всю бумагу, чтоб на всю жизнь и досыта, и вылил что нашлось желтого, а чтоб правдоподобней, толще, чтоб до рынка вызрела – куцым карандашиком – пятнышки вдоль – мол, жаркая дыня! И матери на кухню. Пятнышки мои случайно получились, мать ночью – слышал – плакала на мои пятна, следы остались. Ладно, случай, могло пятнышек не быть, но рисовать-то меня заставил состав души! А ты – кто? После восьмого – в училище, за твердую руку дипломчик розовый, и в полиграф вне конкурса? Автоматом? Как, значит, на лыжню занесло случайной удачей, так и двинул? Докажи мне свое право!

Художник удивлялся присутствующим перед ним мукам. Нельзя поддаваться, решил он. Удача – тоже право. Я удачлив.

Но приятель мучился всерьез

– Не заложено в тебе! Никакой болью не заложено! – Он взвился из-за стола и схватил его за душу, выжигая глаза своим желтым взглядом: – Я про себя знаю: мог – и не стал, пробегал, теперь недоучка, сам виноват! Но то, что мог, – мог честно, кровавыми вопросами все оплачено, я-то хоть страдаю по праву, а ты... Ты страдал?!

Художника трясли за душу и испрашивали совесть. И что-то из судьбы, задвинувшее во вдовий натюрморт и Портрет Дома, тоже испрашивало и тоже трясло, и мучительно ныли пальцы.

Господи, что со мной, воззвал он внутрь себя. Я не хочу! Я вовсе ни за что не хочу отвечать, неинтересны мне ничьи дыни и судьбы, и никакое искусство не нужно, если каждый вопьется в него с вопросами. Этот мир требует роста совести – зачем такой мир?!

Он не пытался сопротивляться, зажмурился и ждал, пока его душу оставят в покое. Душу оставили, бросив ей вслед что-то оскорбительное, в памяти всплыло: "Чего ржешь, шестерка?" – и тут же кануло, и душа, не получившая ни защиты, ни оправдания, горячо зарыдала внутри, слезы, переполнившие тело, хлынули поверх лица, он стоял, протекая влагой, зажмурившись, в нем корчилось малое, гибнувшее без защиты, надо к Анне, она спасет, но он не двигался.


© 1989 Татьяна Тайганова (Источник: журнал "Литературная учеба", 2'89.)

Высказать мнение в форуме >>




 AD MODUS © 2001-2002 – Искандер "Адиб", Димчек Наверх
 


Hosted by uCoz